Проект
Коммунизм - будущее человечества



Разделы

  • Книги
  • Публицистика
  • Фотоальбом
  • Тексты песен
  • Гостевая книга
  • Книги: М. А. Бакунин Исповедь


    М. А. Бакунин Исповедь


  • Содержание
  • Предисловие
  • Исповедь
  • Комментарии
  •    Пометки Николая I - Текст курсивом в скобках, относится к выделенному тексту - смотри предисловие ("....Николай I по-видимому читал рукопись довольно внимательно. Об этом свидетельствует множество пометок, которыми испещрен переписанный для него экземпляр. Все эти пометки мы здесь воспроизводим, стараясь по мере возможности точно соблюсти их место и характер....")

    И с п о в е д ь

      

    [Июль—начало августа 1851 года. Петропавловская крепость.]

      

    Ваше императорское величество,

    всемилостивейший государь!

       Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость рус­ских законов, зная Вашу непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте против воли Вашего императорского величества, зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остается только одно — терпеть до конца, и просил у бога Силы для того.
       Чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что, лишен­ный дворянства тому назад несколько лет приговором правитель­ствующего сената и указом Вашего императорского величества, я мог быть законно подвержен телесному наказанию, и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть как на скорую избави­тельницу от всех мук и от всех испытаний.
       Не могу выразить, государь, как я был поражен, глубоко тро­нут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моем въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, все, что испы­тал "продолжение целой дороги от Царства Польского до Петро­павловской крепости, было так противно моим боязненным ожи­даниям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам по слухам и думал и говорил и писал о жестокости русского прави­тельства, что я, в первый раз усумнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумленьем: не клеветал ли я? Двух­месячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Не подумайте впрочем, государь, чтобы я, поощряясь таковым человеколюбивым обхождением, возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я очень хорошо понимаю, что строгость законов не исключает человеколюбия точно так же, как и обрат­но, что человеколюбие не исключает строгого исполнения зако­нов. Я знаю, сколь велики мои преступления, и, потеряв право на­деяться, ничего не надеюсь,—и, сказать ли Вам правду, госу­дарь, так постарел и отяжелел душою в последние годы, что даже почти ничего не желаю.
       Граф Орлов объявил мне от имели Вашего императорского величества, что Вы желаете, государь, чтоб я Вам написал пол­ную исповедь всех своих прегрешений 1. Государь! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив все, что дерзал говорить и писать о неумолимой строгости Вашего императорского величе­ства.
       Как же я буду писать? Что скажу я страшному русскому ца­рю, грозному блюстителю и ревнителю законов? Исповедь моя Вам как моему государю заключалась бы в следующих немногих словах: государь! я кругом виноват перед Вашим императорским величеством и перед законами отечества. Вы знаете мои преступления, и то, что Вам известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте против Вас, государь, и против Вашего правительства; дерзал противостать Вам как враг, писал, говорил, возмущал умы против Вас, где и сколько мог. Чего же более? Велите судить и казнить меня, государь; и суд Ваш и казнь Ваша будут законны и справедливы. Что же более мог бы я написать своему государю?
       Но граф Орлов сказал мне от имени Вашего императорского величества слово, которое потрясло меня до глубины души и пе­реворотило все сердце мое: "Пишите,—сказал он мне,—пишите к государю, как бы вы говорили с своим духовным отцом".
       Да, государь, я буду исповедываться Вам как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира про­щения, и прошу бога, чтобы он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу Вашего императорского величества 2 .
       (Этим уже уни­чтожает всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна чистая полная исповедь, а не условная, может почесться испо­ведью.)
       Молю Вас только о двух вещах, государь! Во-пер­вых, не сомневайтесь в истине слов моих: клянусь Вам, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вы­течет из пера моего. А во-вторых молю Вас, государь, не требуйте от меня, чтобы я Вам исповедывал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои. Из совершенного кораблекрушения, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и со­знание, что для своего спасения или для облегчения своей участи нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии, не был предателем. Противное же сознание, что я изме­нил чьей-нибудь доверенности или даже перенес слово, сказанное при мне, по неосторожности, было бы для меня мучительнее самой пытки. И в Ваших собствен­ных глазах, государь, я хочу быть лучше преступни­ком, заслуживающим жесточайшей казни, чем под­лецом.
      
       Итак я начну свою исповедь.
      
       Для того чтобы она была совершенна, я должен сказать не­сколько слов о своей первой молодости. Я учился три года в Артиллерийском училище, был произведен в офицеры в 19-ом году от рожденья, а в конце четвертого [года] своего ученья, бывши в первом офицерском классе, влюбился, сбился с толку, пере­стал учиться, выдержал экзамен самым постыдным образом или, лучше оказать, совсем не выдержал его, а за это был отправлен служить в Литву с определением, чтобы в продолжение трех лет меня обходили чином и до подпоручичьего чина ни в отставку, ни в отпуск не отпускали. Таким образом моя служебная карьера испортилась в самом начале моею собственною виною и несмотря на истинно отеческое попечение обо мне Михаила Михайловича Кованьки, бывшего тогда командиром Артиллерийского учи­лища 3 .
       Прослужив один год в Литве, я вышел с большим трудом в отставку совершенно против желания отца моего 4. Оставив же военную службу, выучился по-немецки и бросился с жадностью на изучение германской философии, от которой ждал света и спа­сения. Одаренный пылким воображеньем и, как говорят фран­цузы, d'une grande dose d'exaltation (Значительною дозою экзальтации),.—простите, государь, не нахожу русского выражения, — я причинил много горя своему старику-отцу, в чем теперь от всей души, хотя и поздно, каюсь. Только одно могу сказать в свое оправдание: мои тогдашние глу­пости, а также и позднейшие грехи и преступления были чужды всем низким, своекорыстным побуждениям; происходили же боль­шею частью от ложных понятий, но еще более от сильной и ни­когда не удовлетворенной потребности знания, жизни и действия.
       В 1840-м году, в двадцать же седьмом от рождения, я с тру­дом выпросился у своего отца за границу, для того чтобы слу­шать курс наук в Берлинском университете. В Берлине учился полтора года. В первом году моего пребывания за границею и в начале второго я был еще чужд, равно как и прежде в России, всем политическим вопросам, которые даже презирал, смотря на них с высоты философской абстракции; мое равнодушие к ним простиралось так далеко, что я не хотел даже брать газет в ру­ки5 .
       Занимался же науками, особенно германскою метафизикою, в которую был погружен исключительно, почти до сумасшествия, и день и ночь ничего другого не видя кроме категорий Гегеля. Впрочем сама же Германия излечила меня от преобладавшей в ней философской болезни; познакомившись поближе с метафизическими вопросами, я довольно скоро убедился в ничтожности и суетности всякой метафизики: я искал в ней жизни, а в ней смерть и скука, искал дела, а в ней абсолютное безделье.
       Немало к сему открытию способствовало и личное знакомство с немецки­ми профессорами, ибо что может быть уже, жальче, смешнее не­мецкого профессора да и немецкого человека вообще! Кто узнает короче немецкую жизнь, тот не может любить немецкую науку; а немецкая философия есть чистое произведение немецкой жизни и занимает между действительными науками то же самое место, какое сами немцы занимают между живыми народами.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Она мне наконец опротивела, я перестал ею заниматься. Таким образом излечившись от германской метафизики, я не излечился однако от жажды нового, от желания и надежды сыскать для себя в Западной Европе благодарный предмет для занятий и широкое поле для действия. Несчастная мысль не возвращаться в Рос­сию уже начинала мелькать в уме моем: я оставил философию и бросился в политику.
       Находясь в сем переходном состоянии, я переселился из Бер­лина в Дрезден; стал читать политические журналы (Т. е. газеты).
       Со вступ­лением на престол ныне царствующего прусского короля6 Герма­ния приняла новое направление: король своими-речами, обещани­ями, нововведениями взволновал, привел в движение не только Пруссию, но и все прочие немецкие земли, так что доктор Руге (Арнольд. Слово "д-р Руге" по-немецки в оригинале.) не без основания прозвал его первым германским революционе­ром, — простите, государь, что я выражаюсь так смело, говоря о венценосной особе. Тогда появилось в Германии множество бро­шюр, журналов, политических стихотворений, и я читал все с жадностью. В это же время в первый раз услышалось слово о коммунизме; вышла книга: "Die Sozialisten in Frankreich" док­тора Штейна (Лоренц. Слово "Штейн" по-немецки в оригинале. Бакунин приво­дит заглавие его книги неточно; в действительности она озаглавлена была "Der Sozialismus und Kommunismus des heutigen Frankreich ("Социализм и коммунизм современной Франции"); вышла в 1842 году в двух томах.), произведшая почти такое же сильное и общее впечатление, как прежде книга доктора Штрауса "Das Leben Jesu" (жизнь Христа, Слово "Штраус" по-немецки в оригинале.) , а мне открывшая новый мир, в который я бросился со всею пылкостью алчущего и жаждущего. Мне казалось, что я слышу возвещение новой благодати, откровение новой ре­лигии возвышения, достоинства, счастья, освобождения всего человеческого рода; я стал читать сочинения французских демократов и социалистов и проглотил все, что мог только достать в Дрездене7. Познакомившись вскоре с доктором Арнольдом Руге, издававшим тогда "Die Deutsche JahrbЭcher" ("Немецкие Летописи". Слово "Арнольд Руге" по немецки в ори­гинале.) , журнал, нахо­дившийся в это время почти в таком же переходе из философии в политику, я написал для него философски-революционерную статью под заглавием "Die Parteien in Deutschland", под псевдо­нимом Jules Elyzard ["Партии в Германии" Жюля Элизара (на самом деле заглавие статьи было "Реакция в Германии"; см. том III, стр 126—148).] и так несчастлива и тяжела была рука моя с самого начала, что лишь только появилась эта статья, то и самый журнал запретили 8. Это было в конце 1842-го года.
       Тогда приехал из Швейцарии в Дрезден политический поэт Георг Гервег, носимый на руках целой Германии и принятый с почестью самим прусским королем, изгнавшим его вскоре потом из своих владений 9. Оставляя в стороне политическое направле­ние Гервега, о котором не смею говорить перед Вашим импера­торским величеством, я должен сказать, что он — человек чистый, истинно благородный, с душою широкою, что редко бывает у нем­ца, — человек, ищущий истины, а не своей корысти и пользы.
       Я с ним познакомился, подружился и остался с ним до конца в дружеской связи. Вышеупомянутая статья в "Deutsche JahrbЭ­cher", знакомство с Руге и с его кружком, особенно же моя дру­жеская связь с Гервегом, который громко называл себя респуб­ликанцем, впрочем связь еще не политическая, хотя и основанная на сходстве мыслей, потребностей и направлений, — не политиче­ская же потому, что не имела решительно никакой положитель­ной цели,—все это обратило на меня внимание посольства в Дрездене. Я услышал, что будто бы уж начали говорить о необ­ходимости вернуть меня в Россию; но возвращение в Россию мне казалось смертью! В Западной Европе передо мной откры­вался горизонт бесконечный, я чаял жизни, чудес, широкого раз­долья; в России же видел тьму, нравственный холод, оцепене­ние, бездействие, — и решился оторваться от родины.
       Все мои последовавшие грехи и несчастия произошли от этого легкомыс­ленного шага. Гервег должен был оставить Германию, я отпра­вился с ним вместе в Швейцарию, — если бы он ехал в Америку, я и туда поехал бы с ним, — и поселился в Цюрихе, в генваре 1843 года.
       Равно как в Берлине я понемногу стал излечаться от своей философской болезни, так в Швейцарии начались мои полити­ческие разочарования. Но так как политическая немощь тяже­лее, вреднее, глубже вкореняется в душу, чем философская, то и для излечения от нее требовалось более времени, более горь­ких опытов;

    (NB)

       она привела меня в то незавидное положение, в ко­тором [я] ныне обретаюсь, да и теперь еще [я] сам не знаю, вы­здоровел ли я от нее совершенно.
       Я не смею занимать внимание Вашего императорского величества описанием внутренней швей­царской политики; по моему мнению она может быть выражена двумя словами: грязная сплетня. Большая часть швейцарских журналов находится в руках немецких переселенцев 10, — я гово­рю здесь только о немецкой Швейцарии, — а немцы вообще до такой степени лишены общественного такта, что всякая полемика в их руках обыкновенно обращается в грязную брань, в которой мелким и гнусным личностям нет конца.
       В Цюрихе я познакомился с знакомыми и приятелями Гер­вега, которые мне впрочем так мало понравились, что в продолжение всего времени, проведенного мною в сем городе, я избе­гал частой встречи с ними и только с одним Гервегом находился в близкой связи. Тогда управлял Цюрихскою республикою стат­ский советник Блюнчли, глава консервативной партии; журнал его "Der Schweizerische Beobachter" вел жестокую брань с ор­ганом демократической партии "Der Schweizerische Republika­ner", издаваемым Юлиусом Фребель, знакомым и даже прия­телем Гервега.
       Не смею также говорить о предмете их тогдашне­го спора; в нем слишком много грязи. Это не был чисто полити­ческий спор, как случается иногда между враждующими партия­ми в других государствах; в нем участвовали также и религиоз­ные шарлатаны, пророки, мессии, вместе же и благородные ры­цари вольного пропитания, просто воры и даже непотребные жен­щины, которые сидели потом на одной скамье с господином Блюн­чли как свидетельницы и как обвиненные в публичном процессе, окончившем сию скандалезную брань.
       Блюнчли и его приятели, братья Ромер, один называвший себя мессиею, а другой—проро­ком, были осуждены и осрамлены вместе с сими дамами. Демо­краты торжествовали, хотя впрочем и сами вышли из постыдно­го дела не без стыда; а Блюнчли, для того чтобы отомстить им, а вероятно также повинуясь требованию прусского правительства, изгнал совершенно невинного Гервега из Цюрихского кан­тона 11.
       Я же жил в стороне от всех дрязг, редко кого видя кроме Гервега; не был знаком ни с господином Блюнчли, ни с его прия­телями; читал, учился и думал о средствах честным образом сни­скать себе пропитание, ибо из дому не получал более денег. Но Блюнчли, вероятно узнав о моей дружеской связи с Гервегом,— чего не знают в маленьком городке, — а может быть и для того, чтобы выслужиться перед русским правительством, захотел за­путать и меня, к чему ему представился скоро следующий удоб­ный случай.
       Гервег, находясь уже в Арговийском кантоне, прислал ко мне с рекомендательною запискою коммуниста портного Вейтлинга, который, отправляясь из Лозанны в Цюрих, на дороге зашел к нему, для того чтобы с ним познакомиться; Гервег же, зная, как меня интересовали тогда социальные вопросы, рекомендовал его мне. Я был рад этому случаю узнать из живого источника о ком­мунизме, начинавшем тогда уже обращать на себя общее внима­ние. Вейтлинг мне понравился: он—человек необразованный, но я нашел в нем много природной сметливости, ум быстрый, много энергии, особенно же много дикого фанатизма, благород­ной гордости и веры в освобождение и будущность порабощен­ного большинства. Он впрочем недолго сохранил сии качества, испортившись скоро потом в обществе коммунистов-литераторов; но тогда он пришелся мне очень по сердцу; я так был прикорм­лен приторною беседою мелкохарактерных немцев-профессоров и литераторов, что рад был встретить человека свежего, простого и необразованного, но энергического и верующего.
       Я просил его посещать меня; он приходил ко мне довольно часто, излагая мне свою теорию и рассказывая много о французских коммунистах, о жизни работников вообще, о их трудах, надеждах, увеселениях, а также и о немецких только что начинавшихся коммунистиче­ских обществах. Против теории его я спорил, факты же выслу­шивал с большим любопытством: тем ограничились мои отноше­ния с Вейтлингом. Другой связи у меня ни с ним, ни с другими коммунистами ни в то время, ни потом решительно не было, и я сам никогда не был коммунистом 12.
       Я остановлюсь здесь, государь, и войду несколько глубже в этот предмет, зная, что неоднократно был обвинен перед пра­вительством в деятельном сообществе с коммунистами сначала через господина Блюнчли, потом же вероятно и другими. Я хочу один раз навсегда очиститься от несправедливых обвинений; на мне уж так много, так много тяжких грехов, зачем же мне брать еще на себя грехи, в которых я решительно не был повинен?
       Я знал впоследствии многих французских, немецких, бельгий­ских и английских социалистов и коммунистов, читал их сочине­ния, изучал их теории, но сам не принадлежал никогда ни к ка­кой секте, ни к какому обществу и решительно оставался чужд их предприятиям, их пропаганде и действиям. Я следовал с постоян­ным вниманием за движением социализма, особенно же комму­низма, ибо смотрел на него как на естественный, необходимый, неотвратимый результат экономического и политического разви­тия Западной Европы ("Я говорю только о Западной Европе, потому что на Востоке и ни в одной славянской земле,—разве только кроме Богемии и отчасти Моравии и Шлезии, — коммунизм не имел ни места ни смысла" (Примечание Бакунина.); видел в нем юную, элементарную (Т- е. стихийную),
       себя еще не знающую силу, призванную или обновить или раз­рушить вконец западные государства. Общественный порядок, общественное устройство сгнили на Западе и едва держатся бо­лезненным усилием13, сим одним могут объясниться и та неверо­ятная слабость и тот панический страх, которые в 1848 году постигли все государства на Западе, исключая Англии; но и ту, кажется, постигнет в скором времени та же самая участь.

    (Разительная истина)

       В За­падной Европе, куда ни обернешься, везде видишь дряхлость, слабость, безверие и разврат, разв[р]ат, происходящий от безверия; начиная с самого верху общественной лестницы, ни один человек, ни один привилегированный класс не имеет веры в свое при­звание и право; все шарлатанят друг перед другом и ни один другому, ниже себе самому не верит: привиле­гии, классы и власти едва держатся эгоизмом и привычкою - слабая препона против возрастающей бури!
       Образо­ванность сделалась тождественна с развратом ума и сердца, тож­дественна с бессильем, и посреди сего всеобщего гниенья один только грубый, непросвещенный народ, называемый чернью, со­хранил в себе свежесть и силу, не так впрочем в Германии, как во Франции. Кроме этого все доводы и аргументы, служившие сначала аристократии против монархии, а потом среднему сос­ловию против монархии н аристократии, ныне служат и чуть ли еще не с большею силою народным массам против монархии, ари­стократии и мещанства. Вот в чем состоит по моему мнению сущ­ность и сила коммунизма, не говоря о возрастающей бедности рабочего класса, естественного последствия умножения пролета­риата, умножения, в свою очередь необходимо связанного с раз­витием фабричной индустрии так, как она существует на За­паде. Коммунизм по крайней мере столько же произошел и про­исходит сверху, сколько и снизу; внизу, в народных массах, он растет и живет как потребность не ясная, но энергическая, как инстинкт возвышения; в верхних же классах как разврат, как эгоизм, как инстинкт угрожающей заслуженной беды, так не­определенный и беспомощный страх, следствие дряхлости и нечи­стой совести; и страх сей и беспрестанный крик против комму­низма чуть ли не более способствовали к распространению пос­леднего, чем самая пропаганда коммунистов ("Брошюра Блюнчли, напр., изданная им в 1843 году от имени цюрихского правительства по случаю процесса Вейтлинга, была вместе с упомянутою книгою Штейна одною из главных причин распространения коммунизма в Германии". (Примечание Бакунина.)

    (Правда)

       Мне кажется, что этот неопределенный, невидимый, неосязаемый, но везде присутствующий коммунизм, живущий в том или другом виде во всех без исключения, в тысячу раз опаснее того определенного и приведенного в систему, который пропове­дуется только в немногих организованных тайных или явных коммунистических обществах.
       Бессилие последних явно оказалось в 1848 году в Англии, во Франции, в Бельгии, а особливо в Гер­мании; и нет ничего легче как отыскать нелепость, противоречие и невозможность в каждой доселе известной социальной теории, так что ни одна не в состоянии выдержать даже трех дней суще­ствования.
       Простите, государь, сие краткое рассуждение; но мои пре­грешения так тесно связаны с моими грешными мыслями, что я не могу исповедывать одних, совершенно не упомянув о других. Я должен был показать, почему я не мог принадлежать ни к од­ной секте социалистов или коммунистов, как меня в том неспра­ведливо обвиняли.
       Разумея причину существования сих сект, я не любил их теорий; не разделяя же последних, не мог быть органом их пропаганды; а наконец и слишком ценил свою незави­симость для того, чтобы согласиться быть рабом и слепым ору­дием какого бы то ни было тайного общества, не говоря уж о таком, которого я не мог разделять мнений.
       В это же время, т.е. в 1843 году, коммунизм в Швейцарии состоял из малого числа немецких работников: в Лозанне и Женеве явно, в виде обществ для пения, чтения и для общего хозяйства, в Цюрихе же состоял из пяти или шести портных и сапожников. Между швейцар[ц]ами коммунистов не было: природа швейцар[цев] противна всяко­му коммунизму, а немецкий коммунизм был тогда еще в пеленках. Но для того, чтобы придать себе важность в глазах правителей Европы, отчасти же в тщетной надежде скомпрометировать цю­рихских радикалов, Блюнчли составил фантастического страши­лу.
       Он по собственному признанию знал о приходе Вейтлинга в Цюрих, терпел его присутствие два или три месяца, потом велел схватить его 14, надеясь найти в его бумагах довольно важных до­кументов для того, чтобы замешать цюрихских радикалов, и ничего не нашел кроме глупой переписки и сплетней, ("В доказательство, что все обвинения, заключения, догадки гос­подина Блюнчли и все на них основанное здание были суетны и ложны, я приведу только одно: Вейтлинг был осужден приговором верховного суда на годовое и двухгодовое содержание в тюрьме, и не за коммунизм, а за глупую книгу, напечатанную им незадолго перед тем в Цюрихе. Не­медленно по произношения приговора Блюнчла посадил Вейтлинга не в тюрьму, а выдал его прусскому правительству, которое, рассмотрев дело, через месяц выпустило Вейтлинга на свободу". (Примечание Бакунина)
       а против меня два или три письма, Вейтлинга, в которых он говорит обо мне несколько незначительных слов, извещая в одном своего приятеля, что он познакомился с одним русским, и называя меня по фамилии, в другом же называя меня "Der Russe" ( Русский) с при­бавлением "Der Russe ist ein guter" или "ein prДchtiger Kerl" ("Этот русский—славный" или "прекрасный парень") и тому подобное.
       Вот на чем были основаны обвинения господина Блюнчли против меня: другого же основания и быть не могло, ибо мое знакомство с Вейтлингом ограничилось одним любопыт­ством с моей и охотой рассказывать с его стороны; а кроме Вейт­линга я ни одного коммуниста в Цюрихе не знал. Услышав однакож, не знаю, справедлив ли был этот слух или нет, что Блюн­чли имел даже намерение арестовать меня, и опасаясь последст­вий, я удалился из Цюриха. Жил несколько месяцев в городке Нион на берегу Женевского озера, в совершенном уединении и борясь с нищетою, а потом в Берне, где и узнал в январе или в феврале 1844 года от господина Струве (Аманд Иоаннович), секретаря посоль­ства в Швейцарии, что оное, получив донос против меня от Блюнчли, писало о том в Петербург, откуда и ждало приказаний.
       В этом доносе, по сказанию господина Струве, Блюнчли, не до­вольствуясь обвинением меня в коммунизме, утверждал еще лож­но, что будто бы я писал или сбирался писать против русского правительства книгу о России и Польше.
       Для обвинения меня в коммунизме была хоть тень правдопо­добия: мое знакомство с Вейтлингом; но последнее обвинение бы­ло решительно лишено всякого основания и доказало мне ясно злое намерение Блюнчли; ибо не только что у меня еще тогда и в мысли не было писать или печатать что о России, но я старался даже не думать об ней, потому что память о ней меня мучила; ум же мой был исключительно устремлен на Западную Европу. Что же касается до Польши, то могу сказать, что в это время я даже не помнил о ее существовании; в Берлине избегал знаком­ства с поляками, виделся с некоторыми только в университете; в Дрездене же и в Швейцарии ни одного поляка не видел 15.
       До 1844-го года, государь, мои грехи были грехи внутренние, умственные, а не практические: я съел не один, а много плодов от запрещенного древа познания добра и зла, — великий грех, источник и начало всех последовавших преступлений, но еще не определившийся тогда еще ни в какое действие, ни в какое на­мерение. По мыслям, по направлению я был уж совершенным и отчаянным демократом, а в жизни неопытен, глуп и почти неви­нен как дитя. Отказавшись ехать в Россию на повелительный зов правительства, я совершил свое первое положительное пре­ступление.
       Вследствие этого я оставил Швейцарию и отправился в Бель­гию в обществе моего друга Рейхеля 16. Я должен сказать о нем несколько слов, имя его упоминается довольно часто в обвини­тельных документах. Адольф Рейхель — прусский подданный, компонист и пианист, чужд всякой политики, а если и слышал об ней, так разве только через меня. Познакомившись с ним в Дрездене я встретившись потом опять в Швейцарии, я с ним сблизился, подружился, он мне был постоянно истинным и един­ственным другом; я жил с ним неразлучно, иногда даже и на его счет, до самого 1848-го года. Когда я был принужден оста­вить Швейцарию, — не захотев меня оставить, он поехал со мной в Бельгию.
       В Брюсселе я познакомился с Лелевелем (Иоахим).
       Тут в первый раз мысль моя обратилась к России и к Польше; бывши тогда уж совершенным демократом, я стал смотреть на них демократиче­ским глазом, хотя еще не ясно и очень неопределенно: националь­ное чувство, пробудившееся во мне от долгого сна, вследствие трения с польскою национальностью, пришло в борьбу с демокра­тическими понятиями и выводами. С Лелевелем я виделся часто, расспрашивал много о польской революции, о их намерениях, планах в случае победы, о их надеждах на будущее время, и не раз споривал с ним, особенно же насчет Малороссии и Белорус­сии, которые по их понятиям должны бы были принадлежать Польше, по моим же, особенно Малороссия, должны были нена­видеть ее как древнюю притеснительницу.
       Впрочем из всех по­ляков, пребывавших тогда в Брюсселе, знал и видел я только одного Лелевеля, да и с ним отношения мои, хоть мы и часто виделись, никогда не выходили из границ простого знакомства. Правда, что я перевел было на русский язык тот Манифест к русским, за который он был изгнан из Парижа 17, но это было без последствий: перевод остался ненапечатанный в моих бума­гах.
       Пробыв несколько месяцев в Брюсселе, я отправился с Рейхелем в Париж, от которого, равно как прежде от Берлина и по­том от Швейцарии, ждал теперь себе спасения и света. Это было в юле 1844 года 18.
       Париж подействовал на меня сначала как ушат холодной воды на горячешного ; нигде я не чувствовал себя до такой степени уединенным, отчужденным, дезориентированным, — простите это выражение, государь, — как в Париже. Общество мое в первое время почти исключительно состояло из немцев-демократов, или изгнанных или самовольно приехавших из Германии, для того чтобы основать здесь демократический французско-немецкий жур­нал с целью привести в согласие и связь духовные и политиче­ские интересы обоих народов. Но так как немецкие литераторы не могут жить между собою без опор, брани и сплетней, то и все предприятие, возвещенное с большим шумом, кануло в воду , окончившись несчастным и подлым еженедельным листом "Vor­wДrts" (Вперед), который также прожил недолго, потонув скоро в своей собственной грязи; да и самих немцев выгнали из Парижа к моему немалому, облегчению 20.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       В это время, то есть в конце осени 1844 года, я в первый раз услышал о приговоре, осудившем меня вместе с Иваном Головиным на лишение Дворянства и на Каторжную работу 21, услышал же не официально, но от знакомого, кажется от самого Го­ловина, который по этому случаю написал и статью в "Gazette des Tribunaux ("Судебная Газета"), о мнимых правах русской аристократии, буд­то бы оскорбленных и попранных в нашем лице; ему же в ответ и в опровержение я написал другую статью в демократическом журнале "RИforme" в виде письма к редактору. Это письмо, первое слово, сказанное мною печатным образом о России, яви­лось в журнале "RИforme" с моею подписью в конце 1844 года, не помню какого месяца, и находится без сомнения в руках правительства в числе обвинительных документов 22.
       По отъезде моем из Брюсселя я не видал ни одного поляка до самого этого времени. Моя статья в "RИforme" была пово­дом, к новому знакомству с некоторыми из них. Во-первых при­гласил меня к себе князь Адам Чарторижский 23 через одного из своих приверженцев; я был у него один раз и после этого ни­когда с ним более не видался.
       Потом получил из Лондона по­здравительное письмо с комплиментами от польских демократов, с приглашением на траурное торжество, совершаемое ими ежегод­но в память Рылеева, Пестеля и проч.24
       Я отвечал им подоб­ными же комплиментами, благодарил за братскую симпатию, а в Лондон не поехал, ибо не определил еще в своем уме то отноше­ние, в котором я, хоть и демократ, но все-таки русский, должен был стоять к польской эмиграции да и к западной публике во­обще; опасался же еще громких, пустых и бесполезных демон­страций и фраз, до которых никогда не был я большой охотник. Тем кончились на этот раз мои отношения с поляками, и до самой весны 1846 года я не виделся более ни с одним, исключая Алоиза Бернацкого (занимавшего место министра финансов во Время польской революции), доброго, почтенного старика25, с которым я познакомился у Николая Ивановича Тургенева26 и который, живя вдалеке от всех политических эмиграционных пар­тий, занимался исключительно своею польскою школой. Также видел иногда и Мицкевича 27, которого уважал в прошедшем как великого славянского поэта, но о котором жалел в настоящем как о полуобманутом, полу-же-обманывающем апостоле и про­роке новой нелепой религии и нового мессии. Мицкевич старал­ся обратить меня, потому что по его мнению достаточно было, чтобы один поляк, один русский, один чех, один француз и один жид согласились жить и действовать вместе в духе Товянского 28 для того, чтобы переворотить и спасти мир; поляков у него бы­ло довольно, и чехи были, также были и жиды и французы, рус­ского только недоставало; он хотел завербовать меня, но не мог.
       Между французами у меня были следующие знакомые28а. Из конституционной партии: Шамболь, редактор "Века"29, Меррюо, редактор "Конституционалиста"30, Эмиль Жирардэн, ре­дактор "Прессы"31, Дюрье, редактор "Французского Курьера"32, экономисты Леон Фоше33, Фредерик Бастиа34 и Воловский35 и пр.
       Из партии политических республиканцев: Беранже36, Ламеннэ37, Франсуа, Этьен и Эмануэль Араго38, Марраст39 и Бастид40, редакторы "Насионаля"; из партии демократов: покой­ный Кавеньяк, брат генерала41, Флокон42 и Луи Блан43, редак­торы "Реформы"44, Виктор Консидеран, фурьерист и редактор "Мирной Демократии"45, Паскаль Дюпра, редактор "Независи­мого Обозрения"46, Феликс Пиа47, негрофил Виктор Шельхер48, профессора Мишле49 и Кинэ50, Прудон, утопист и, несмотря на это, без всякого сомнения один из замечательнейших современ­ных французов51, наконец Жорж Занд52 да еще несколько дру­гих, менее известных (В оригинале все эти имена и титулы при них написаны по-французски, причем не всегда правильно. Мы приводим их по-русски).
       С одними виделся реже, с другими чаще, не находясь ни с одним в близких отношениях. Посетил также несколько раз в самом начале моего пребывания в Париже фран­цузских увриеров (Рабочих), общество коммунистов и социалистов, не имея впрочем к тому никакого другого побуждения ни цели кро­ме любопытства; но скоро перестал ходить к ним, во-первых для того, чтобы не обратить на себя внимание французского прави­тельства и не навлечь на себя напрасного гонения, а главное по­тому, что не находил в посещении сих обществ ни малейшей для себя пользы53. Чаще же всех бывал, — не говоря о Рейхеле, с которым жил безразлучно, — бывал чаще у своего старого при­ятеля Гервега, переселившегося также в Париж и занимавше­гося в это время почти исключительно естественными науками, и у Николая Ивановича Тургенева: последний живет семейно, да­леко от всякого политического движения и, можно сказать, от всякого общества и, сколько я мог по крайней мере заметить, ничего так горячо не желает как прощения и позволения возвратиться в Россию, для того чтобы прожить последние годы на родине, о которой вспоминает с любовью, нередко со слезами54. У него я встречал иногда итальянца графа Мамиани55, быв­шего потом папским министром в Риме, и неаполитанского гене­рала Пепе56 (По-французски в оригинале).

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Видел также иногда и русских, приезжавших в Париж57. Но молю Вас, государь, не требуйте от меня имен.
       Уверяю Вас толь­ко, — и вспомните, государь, что в начале письма я Вам клялся, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не осквернит чи­стоты моей сердечной исповеди, — и теперь клянусь Вам, что ни с одним русским ни тогда, ни потом я не находился в политиче­ских отношениях и не имел ни с одним даже и тени политиче­ской связи ни лицом к лицу, ни через третьего человека, ни пе­репискою. Русские приезжие и я жили в совершенно различных сферах: они—богато, весело, задавая друг другу пиры, завтра­ки и обеды, кутили, пили, ходили по театрам и балам, avec grisettes et lorettes — образ жизни, к которому у меня не было ни чрезвычайной склонности, ни еще менее средств.
       Я же жил в бедности, в болезненной борьбе с обстоятельствами и с своими внутренними, никогда неудовлетворенными потребностями жиз­ни и действия и не разделял с ними ни их увеселений, ни своих трудов и занятий.

    (Отчеркнуто карандашом на полях - NB)

       Я не говорю, чтобы я не пробовал никогда, а именно начиная от 1846 года, обратить некоторых к своим мыслям и к тому, что я называл и считал тогда добрым делом; но ни одна попытка моя не имела успеха: они слушали меня с ус­мешкою, называли меня чудаком, так что после нескольких тщет­ных усилий я совсем отказался от их обращения. Вся вина не­которых состояла в том, что, видя мою нищету, они мне иногда и то весьма редко помогали.
       Я жил большею частью дома, занимаясь отчасти переводами с немецкого для своего пропитания, отчасти же науками: исто­риею, статистикою, политическою экономиею, социально-экономи­ческими системами, спекулятивною политикою, то есть полити­кою без всякого применения, а также несколько и математикою и естественными науками. Тут должен я сделать одно замечание к своей собственной чести: парижские, а также и немецкие кни­гопродавцы неоднократно уговаривали меня писать о России, предлагая мне довольно выгодные условия; но я всегда отка­зывался, не хотя делать из России предмет торгово-литературной сделки; я никогда не писал о России за деньги и не иначе quЮ mon corps dИfendant (Неохотно, поневоле), могу сказать с неохотою, почти про­тив воли и всегда под своим собственным именем.
       Кроме вы­шеупомянутой статьи в "RИforme", да еще другой статьи в "Constitutionnel", да той несчастной речи, за которую был изгнан из Парижа, я о России не напечатал ни слова. Я не го­ворю здесь о том, что писал после февраля 1848-го года, нахо­дясь уже тогда в определенной политической деятельности. Впро­чем и тут мои публикации ограничиваются двумя воззваниями и несколькими журнальными статьями 58.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Тяжело, очень тяжело мне было жить в Париже, государь! Не столько по бедности, которую я переносил довольно равно­душно, как потому, что, пробудившись наконец от юношеского бреда и от юношеских фантастических ожиданий, я обрел себя вдруг на чужой стороне, в холодной нравственной атмосфере, без родных, без семейства, без круга действия, без дела и без всякой надежды на лучшую будущность. Оторвавшись от роди­ны и заградив себе легкомысленно всякий путь к возвращению, я не умел сделаться ни немцем, ни французом;
       напротив, чем долее жил за границею, тем глубже чувствовал, что я — рус­ский и что никогда не перестану быть русским. К русской же жизни не мог иначе возвратиться как преступным революционерным путем, в который тогда еще плохо верил, да и впоследствии, если правду сказать, верил только через болезненное, сверхъесте­ственное усилие, через насильственное заглушение внутреннего голоса, беспрестанно шептавшего мне о нелепости моих надежд и моих предприятий. Мне так бывало иногда тяжело, что не раз останавливался я вечером на мосту, по которому обыкновенно возвращался домой, спрашивая себя, не лучше ли я сделаю, если брошусь в Сену и потоплю в ней безрадостное и бесполезное су­ществование? 59
       К тому же в это время весь мир был погружен в тяжелую летаргию. После короткой суматохи, происшедшей было в Германии по вступлении на прусский престол ныне царствующего короля, и после эфемерного движения, произведенного несколько месяцев позже в целой Европе восточным вопросом в кратковре­менное министерство Тьера60, мир, казалось, заснул и заснул так глубоко, что никто, даже самые экс[ц]ентрические демократы, не верили в его скорое пробуждение. Тогда еще никто не пред­видел, что эта тишина была тишина перед бурею, французы же, как известно, отлагали все надежды до смертного часу покойного короля Людвига-Филиппа. Правда, что еще в конце 1844 года мне Марраст (Это слово по-французски в оригинале) раз сказал:
       "La rИvolution est imminente, mais on ne peut jamais prИdire quand et comment se fera une rИvolution franГaise; la France est comme ce chaudron Ю vapeur toujours prЙt Ю Иclater et dont nul ne sait prИvoir l'explosion"
       ("Революция неизбежна, но нельзя заранее предсказать, когда и как. Произойдет французская революция; Франция подобна тому паровому котлу, который всегда готов взорваться и взрыва которого никто не в силах предусмотреть").
       Но и Марраст и его приятели и вообще все демократы ходили еще тогда, повеся нос, и находи­лись в превеликом унынии. Консервативная же партия торжест­вовала, обещала себе жизнь без конца, а публика от скуки за­нималась скандалезными электоральными и иезуитическими про­исшествиями, да еще заморским движением английских freetraders
       ( Фритредеры, боровшиеся за свободу торговли в Англии)
       В середине 1845-го года показались после долгого безвет­рия — не всем, а только следовавшим за германским развити­ем — показались, говорю я, первые слабые волны на политическом океане: в Германии появились две новые религиозные сек­ты: die Lichtfreunde und Deutschkatoliken ("Друзья света" и "немецкие католики").
       Во Франции иные над ними смеялись, другие же видели в них, и мне кажется не без основания, знаки времени, предзнаменования погоды. Сек­ты сии, ничтожные сами в себе, были важны тем, что они пере­водили на религиозный, т. е. на народный язык современные понятия и требования. Они не могли иметь большого влияния на образованные классы, но зато действовали на воображение масс, всегда более склонных к религиозному фанатизму. К тому же немецкий католицизм был изобретен и пущен в мир (с целью чисто политическою) демократическою партией в Прус­ской Шлезии (Силезии); он был действительнее своей старшей проте­стантской сестры, которая в свою очередь была честнее; между его апостолами и проповедниками было много грязных шарла­танов, но также и много людей даровитых, и можно сказать, что под видом общего причащения, будто бы возобновленного со времен первоначальной церкви, немецкий католицизм явно проповедывал коммунизм 61.
       Но весь интерес, пробужденный появленим сих сект, испа­рился, когда пронесся вдруг слух, что король Фридрих-Виль­гельм IV дал государству своему конституцию62. Германия опять взволновалась, и Франция как будто бы в первый раз воспря­нула от тяжкого сна. За сим последовали скоро и как громовой удар за ударом сначала польское движение, потом швейцарские и итальянские происшествия, а наконец революция 1848-го года. Я остановлюсь на польском восстании, ибо оно составляет эпоху в моей собственной жизни.
       До 1846 года я был чужд всем политическим предприятиям. С польскими демократами не был знаком; немцы, кажется, то­гда еще решительно ничего не предпринимали; французы же, с которыми я был знаком, мне ничего не говорили. Находясь издавна в тесной связи с польскими демократами, они без вся­кого сомнения знали о готовившемся польском восстании, но французы умеют держать тайну, а так как отношения мои с ними ограничивались простым внешним знакомством, то я и не мог узнать от них ничего, так что познанские замыслы, попытка в Царстве Польском, краковское восстание и происшествия в Галиции меня по крайней мере столько же поразили, как и всю прочую публику. Впечатление же, произведенное ими в Париже, было неимоверно: в продолжение двух или трех дней все народо­население жило на улице; незнакомый говорил с незнакомым, все требовали новостей и все ожидали известий из Польши с тре­петным нетерпением63.
       Это внезапное пробуждение, это всеоб­щее движение страстей и умов охватило также и меня своими волнами, я сам как будто бы проснулся и решился во что бы то ни стало вырваться из своего бездействия и принять деятель­ное участие в готовящихся происшествиях.
       Для этого я должен был вновь обратить на себя внимание поляков, уже успевших позабыть обо мне, и с такою целью на­писал статью о Польше и о белорусских униатах, о которых была тогда речь во всех западно-европейских журналах. Сия статья, явившаяся в "Constitutionnel" в начале весны 1846 года, на­ходится без сомнения в руках правительства . Когда я отдал ее Меrruau, gИrant du "Constitutionnel" (Меррюо, редактору "Конституционалиста"), он мне сказал: "qu'on mette le feu aux quatre coins du monde pourvu que nous sortions de cet Иtat honteux et insupportable"
       ("Пусть мир вспыхнет со всех сторон, лишь бы мы вышли из на­стоящего постыдного и невыносимого положения!") , - я ему напомнил эти слова в феврале 1848 года, но он уже тогда каялся, испугавшись, как и все либералы династической оппозиции, страшной и вместе странной революции, ими же самими накликанной.

    (Неправда, всякого грешника раскаяние, но чистосердечное может спасти)

       До 1846-года грехи мои не были грехи намерен­ные, но более легкомысленные и, как бы сказать, юно­шеские; возмужав летами, я еще долго оставался не­опытным юношею. С этого же времени я стал гре­шить с сознанием, намеренно и с более или менее определенною целью. Государь! я не буду стараться извинять свои неизвинимые преступления, ни гово­рить Вам о позднем раскаянии, — раскаяние в моем положении столь же бесполезно, как и раскаяние грешника после смерти, — а буду просто рассказывать факты и не утаю, не умалю ни одного.
       Вскоре по появлении вышереченкой статьи, я отправился я Версаль, без всякого зову, собственным движением, для того чтобы познакомиться и, если было бы возможно, сблизиться и согласиться на общее дело с пребывавшими там тогда членами Централизации польского Демократического общества. Я хотел им предложить совокупное действие на русских, обретавшихся в Царстве Польском, в Литве и в Подолии, предполагая, что они имеют в сих провинциях связи достаточные для деятельной и успешной пропаганды. Целью же поставлял русскую революцию и республиканскую федерацию всех славянских земель, — основа­ние единой и нераздельной славянской республики, федеральной только в административном, центральной же в политическом от­ношении 65.
       Попытка моя не имела успеха. Я виделся с польскими демо­кратами несколько раз, но не мог с ними сойтиться: во-первых вследствие разногласия в наших национальных понятиях и чув­ствах: они мне показались тесны, ограничены, исключительны, ничего не видели кроме Польши, не понимая перемен, происшед­ших в самой Польше со времени ее совершенного покорения; отчасти же потому, что они мне и не доверяли66 да и не обеща­ли себе вероятно большой пользы от моего содействия. Так что после нескольких бесплодных свиданий в Версале мы совсем перестали видеться, и движение мое, преступное в цели, не могло иметь на сей раз никакого преступного последствия.
       От конца лета 1846-го года до ноября 1847-го я опять оста­вался в полном бездействии, занимаясь по старому науками, сле­дуя с трепетным вниманием за возраставшим движением Евро­пы и горя нетерпением принять в нем деятельное участие, но не предпринимая еще ничего положительного. С польскими демо­кратами более не виделся, а видел много молодых поляков, бе­жавших из края в 1846-м году и которые впоследствии почти все обратились в мистицизм Мицкевича.
       В ноябре месяце я был болен и сидел дома с выбритою головою, когда ко мне пришли двое из сих молодых людей, предлагая произнести речь на тор­жестве, совершаемом ежегодно поляками и французами в память революции 1831-го года. Я с радостью ухватился за эту мысль, заказал парик и, приготовив речь в три дня, произнес ее в мно­голюдном собрании 17-то/29-го ноября 1847 года. Государь!

    (NB)

       Вы, может быть, знаете эту несчастную речь, начало моих несчастных и преступных похождений. За нее по требованию русского по­сольства я был изгнан из Парижа и поселился в Брюсселе67.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Там меня встретил Лелевель новым торжеством; я произнес вторую речь, которая была бы напечатана, если бы не помешала февральская революция68. В этой речи, бывшей как бы разви­тием и продолжением первой, я много говорил о России, об ее прошедшем развитии, много о древней вражде и борьбе между Россиею и Польшею; говорил также и о великой будущности славян, призванных обновить гниющий западный мир; потом, сделав обзор тогдашнего положения Европы и предвещая близ­кую европейскую революцию, страшную бурю, особенно же не­минуемое разрушение Австрийской империи, я кончил следую­щими словами: "prИparons-nous et quand l'heure aura sonnИ que chacun de nous fasse son devoir" ("Приготовимся, и, когда пробьет урочный час, пусть каждый ис­полнит свой долг").
       Впрочем и в это время, кроме взаимных комплиментов и более или менее симпатичных фраз, несмотря на мое сильное желание сблизиться с поляками, я ни с одним не мог сблизить­ся. Наши природы, понятия, симпатии находились в слишком резком противоречии для того, чтобы было возможно между нами действительное соединение.
       К тому же в это самое время поляки, более чем когда-нибудь, стали смотреть на меня с не­доверием; к моему удивлению и немалому прискорбью пронесся в первый раз слух, что будто бы я — тайный агент русского правительства. Слышал я потом от поляков, что будто бы рус­ское посольство в Париже "а вопрос министра Гизо обо мне от­ветило: "c'est un homme qui ne manque pas de talent, nous l'employons, mais aujourd'hui il est allИ trop loin" ("Это — человек, не лишенный способностей, мы пользуемся его услугами, но теперь он зашел слишком далеко"), , и что Дюшатель дал знать об этом князю Чарторижскому; слы­шал также, что министр Дюшатель донес обо мне и бельгийскому правительству, что я — не политический эмигрант, а просто вор, укравший в России значительную сумму, потом бежавший, и за воровство и за бегство осужден на каторжную работу. Как бы то ни было, но эти слухи вместе с другими вышеупомянутыми причинами сделали всякую связь между мною и поляками не­возможной 69.
       В Брюсселе меня было ввели в общество соединенных немец­ких и бельгийских коммунистов и радикалов, с которыми нахо­дились в связи и английские шартисты (Чартисты), и французские демо­краты, — общество впрочем не тайное, с публичными заседания­ми70, были вероятно и тайные сходбища, но я в них не участ­вовал, да и публичные-то посетил всего только два раза, потом же перестал ходить, потому что манеры и тон их мне не понра­вились, а требования их были мне нестерпимы, так что я навлек даже на себя их неудовольствие и, можно оказать, ненависть не­мецких коммунистов, которые громче других стали кричать о моем мнимом предательстве71. Жил же я более в кругу аристо­кратическом; познакомился с генералом Скржинецким72 и через него с графом Мерод
       (По-французски в оригинале), бывшим министром73, и с французом графом Монталамбер (По-французски в оригинале), зятем последнего74, то есть жил в самом центре иезуитической пропаганды.
       Меня старались обра­тить в католическую веру, и так как о моем душевном спасении вместе с иезуитами пеклись также и дамы, то мне было в их обществе довольно весело. В то же время я писал статьи для "Constitutionnel" о Бельгии и о бельгийских иезуитах75, не переставая однако следовать за ускорявшимся ходом политиче­ских происшествий в Италии и во Франции.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Наконец грянула февральская революция. Лишь только я узнал, что в Париже дерутся, взяв у знакомого на всякий случай паспорт, отправился обратно во Францию. Но паспорт был ненужен; первое слово, встретившее нас на границе, было: "La, RИpublique est proclamИe Ю Paris" ("В Париже провозглашена республика"). У меня мороз пробежал по коже, когда я услышал это известие; в Валансьен (По-французски в оригинале), пришел пешком, потому что железная дорога была сломана; везде толпа, восторженные клики, красные знамена на всех улицах, пла- цах и на всех публичных зданиях. Я должен был ехать объездом, железная дорога была сломана во многих местах, я приехал в Париж 26 февраля, на третий день по объявлении республики.
       На дороге мне было весело, что ж скажу Вам, государь, о впе­чатлении, произведенном на меня Парижем! Этот огромный го­род, центр европейского просвещения, обратился вдруг в дикий Кавказ: на каждой улице, почти на каждом месте, баррикады, взгроможденные как горы и досягавшие крыш, а на них между каменьями и сломанною мебелью, .как лезгинцы в ущельях,

    (NB)

       работники в своих живописных блузах, почерневшие от пороху и вооруженные с головы до ног; из окон выглядывали боязливо
       толстые лавочники, Иpiciers (Бакалейщики, лавочники), с поглупевшими от ужаса ли­цами; на улицах, на бульварах ни одного экипажа; исчезли все молодые и старые франты, все ненавистные львы с тросточ­ками и лорнетами, а на место их мои благородные увриеры (Рабочие), торжествующими, ликующими толпами, с красными знаменами, с патриотическими песнями, упивающиеся своею победою! И по­среди этого безграничного раздолья, этого безумного упоенья все были так незлобивы, сострадательны, человеколюбивы, чест­ны, скромны, учтивы, любезны, остроумны, что только во Фран­ции, да и во Франции только в одном Париже можно увидеть подобную вещь!
       Я жил потом с работниками более недели в Caserne des Tournons (Казарма (на улице) Турнои), в двух шагах от Люксембургского дворца; казармы сии были прежде казармами муниципальной гвардии (Городская полицейская стража, нечто вроде жандармерии), в то же время обратились со многими другими в червленно-республиканскую крепость, в казармы для коссидьеровской гвардии (Красная полиция, организованная бывшим членом тайных обществ Коссидьером, захватившим префектуру полиции (парижское градоначаль­ство).
       Жил же я в них по приглашению знако­мого демократа, командовавшего отделением пятисот работни­ков. Таким образом я имел случай видеть и изучать сих послед­них с утра до вечера. Государь, уверяю Вас, ни в одном классе, никогда и нигде не нашел я столько благородного самоотверже­ния, столько истинно трогательной честности, столько сердечной деликатности в обращении и столько любезной веселости, сое­диненной с таким героизмом, как в этих простых необразованных людях, которые всегда были и будут в тысячу раз лучше всех своих предводителей! Что в них особенно поразительно, это— глубокий инстинкт дисциплины; в казармах их не могло суще­ствовать ни установленного порядка, ни законов, ни принужде­ния; но дай бог, чтобы любой вымуштрованный солдат умел так точно повиноваться, отгадывать желания своих начальников и так свято соблюдать порядок, как эти вольные люди; они тре­бовали приказаний, требовали начальства, повиновались с пе­дантизмом, со страстью, голодали на тяжкой службе по целым суткам и никогда не унывали, а всегда были веселы и любезны. Если бы эти люди, если бы французские работники вообще нашли себе достойного предводителя, умеющего понимать и любить их, то он сделал бы с ними чудеса.
       Государь, я не в состоянии отдать Вам ясного отчета в ме­сяце, проведенном мною в Париже, потому что это был месяц духовного пьянства. Не я один, все были пьяны: одни от безум­ного страха, другие от безумного восторга, от безумных надежд. Я вставал в пять, в четыре часа поутру и ложился в два; был целый день на ногах, участвовал решительно во всех собраниях, сходбищах, клубах, процессиях, прогулках, демонстрациях77, од­ним словом втягивал в себя всеми чувствами, всеми порами упои­тельную революционную атмосферу.
       Это был пир без начала и без конца; тут я видел всех и никого не видел, потому что все терялись в одной гуляющей бесчисленной толпе; говорил со все­ми и не помнил, ни что им говорил, ни что мне говорили, потому что на каждом шагу новые предметы, новые приключения, но­вые известия. К поддержанию и усилению всеобщей горячки немало способствовали также известия, приходившие беспре­станно из прочей Европы; бывало только и слышишь: "On se bat Ю Berlin; le roi a pris la fuite aprХs avoir prononcИ un discours! — On s'est battu Ю Vienne, Metternich s'est enfui, la RИpublique est proclamИe! Toute l'Allemagne se soulХve. Les Italiens ont triomphИ Ю Milan, Ю Venise les autrichiens ont subi une honteuse dИfaite! La RИpublique y est proclamИe; toute l'Europe devient RИpublique... Vive la RИpublique!"...("В Берлине дерутся, король бежал, произнеся перед этим речь! Дрались в Вене, Меттерних бежал, провозглашена республика! Вся Германия восстает. Итальянцы одержали победу в Милане; в Венеции австрийцы потерпели позорное поражение. Там провозглашена республика. Вся Евро­па становится республикой. Да здравствует республика!")
       Казалось, что весь мир переворотился; невероятное сделалось обыкновен­ным, невозможное возможным, возможное же и обыкновенное — бессмысленным. Одним словом ум находился тогда в таком со­стоянии, что если бы кто пришел и сказал "le bon Dieu vient dЙtre chassИ du ciel, la rИpublique y est proclamИe!" ("Бог прогнан с неба, там провозглашена республика!"), так все бы поверили и никто бы не удивился.
       И не одни только демо­краты находились в таком опьянении; напротив демократы пер­вые отрезвились, потому что должны были приняться за дело и укрепить за собою власть, упавшую в их руки каким-то неожи­данным чудом. Консервативная партия и династическая оппози­ция, сделавшаяся через день консервативнее самих консервато­ров, одним словом люди старого порядка верили во все чудеса и во все невозможности более, чем все демократы; они уже ду­мали, что дважды два перестало быть четыре, и сам Тьер78 объ­явил: "il ne nous reste plus qu'une chose, c'est de nous faire oublier" ("Нам осталось только одно; дать о себе забыть").
       Сим одним и объясняются и та поспешность и то единодушие, с которыми все города провинции и классы во Франции признали республику.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Но пора возвратиться мне к своей собственной истории. После двух или трех недель такого пьянства я несколько от­резвился и стал себя спрашивать: что же я теперь буду делать? Не в Париже и не во Франции мое призвание, мое место на русской границе; туда стремится теперь польская эмиграция, готовясь на войну против России; там должен быть и я, для того чтобы действовать в одно и то же время на русских и на поляков, для того чтобы не дать готовящейся войне сделаться войною Европы против России "pour refouler ce peuple barbare dans les dИserts de l'Asie" ("Чтобы отбросить этот варварский народ в пустыни Азии"), как они иногда выражались, и стараться, чтобы это не была война онемечившихся поляков про­тив русского народа, но славянская война, война соединенных вольных славян против русского императора79.
      
       Государь! Я не скажу ии слова о преступности и донкихот­ском безумии моего предприятия; остановлюсь только здесь для того, чтобы яснее определить свое тогдашнее положение, сред­ства и связи80. Я считаю необходимым войти в подробное объ­яснение на сей счет, ибо знаю, что мой выезд из Парижа был предметом многих ложных обвинений и подозрений.
       Во-первых мне известно, что многие меня называли агентом Ледрю-Ролена81. Государь! В этой исповеди я не скрыл от Вас ничего, ни одного греха, ни одного преступления; я обнажил пе­ред Вами всю душу; Вы видели мои заблуждения, видели, как я впадал из безумия в безумие, из ошибки в грех, из греха в преступление... Но Вы поверите мне, государь, когда я Вам ска­жу, что при всем безумии, при всей преступности моих помыслов и моих предприятий я все-таки сохранил слишком много гордо­сти, самостоятельности, чувства достоинства и наконец любви к родине, для того чтобы согласиться быть против нее презрен­ным агентом, слепым и грязным орудием какой бы то ни было партии, какого бы то ни было человека! Я изъяснял неоднократно в моих показаниях, что я с Ледрю-Роленом почти не был зна­ком, видел его только раз в жизни и едва сказал с ним десять незначительных слов; и теперь повторяю то же, потому что это есть истина. Гораздо ближе был я знаком с Луи-Бланом и Флоконом, а с Альбером82 познакомился только по моем возвра­щении из Франции (Описка: следует читать "во Францию"). Впродолжение всего месяца, проведенного мною в Париже, обедал три раза у Луи Блана и был раз у Флокона в доме да еще несколько раз обедал у Коссидьера, ре-волюционерного префекта полиции, у которого несколько раз видел Альбера; с другими членами Провизорного (Временного) правитель­ства я в это время не виделся. Только одно обстоятельство могло подать повод к вышереченному обвинению; но это обстоятель­ство, кажется, осталось неизвестным моим обвинителям.
       Решившись ехать на русскую границу и не имея денег для этой поездки, я долго искал у приятелей ,и у знакомых и, не найдя ничего, скрепя сердце, решился прибегнуть к демократи­ческим членам Провизорного правительства; вследствие этого написал и послал в четырех экземплярах к Флокону, Луи Блану, Альберу и Ледрю-Ролену короткую записку следующего содер­жания: "Изгнанный из Франции падшим правительством, воз­вратившись же в нее после февральской революции и теперь на­мереваясь ехать на русскую границу, в Герцогство Познанское, для того чтобы действовать вместе с польскими патриотами, я нуждаюсь в деньгах и прошу демократических членов Провизор­ного правительства дать мне 2.000 франков не даровою помощью, на которую не имею ни желания, ни права, но в виде займа, обещая возвратить эту сумму, когда будет только возможно".
       Получив сию записку, Флокон просил меня к себе и сказал мне, что он и друзья его в Провизорном правительстве готовы мне ссудить сию незначительную сумму и, если я потребую, более, но что прежде он должен переговорить с польскою Централизациею83, ибо, находясь с нею в обязательных отношениях, он связан ею во всем, что хоть несколько касается Польши. Какого рода были эти переговоры и что польские демократы сказали обо мне Флокону, мне неизвестно; знаю только, что на другой день он мне предлагал гораздо большую сумму, что я взял у него 2.000 франков, и что, прощаясь, он меня просил писать ему для его журнала "RИforme" из Германии и Польши. Я пи­сал ему два раза: из Кельна в самом начале, потом из Кэтена в самом конце 1848 года при посылке своего "Воззвания к сла­вянам". От него же не получал ни писем, ни поручений и не имел с ним никаких других ни прямых, ни косвенных отношений84. Денег не отдал, потому что жил в Германии в постоянной бед­ности.
       Во-вторых меня обвиняли или, лучше сказать, подозревали,— для обвинения не нашлось положительных фактов, — подозре­вали, говорю я, что я, отправляясь из Парижа, находился в тай­ной связи с польскими демократами, действовал с ними заодно, по их поручению и по прежде составленному плану. Такое по­дозрение было весьма естественно, но также лишено всякого основания. В эмиграциях должно различать две вещи: толпу шумящую и тайные общества, всегда состоящие из немногих предприимчивых людей, которые ведут толпу невидимою рукою и готовят предприятия в тайных заседаниях85. Я знал в это время толпу польских эмигрантов, и она меня знала, знала даже лучше, чем я мог знать каждого, потому что они были без числа, я же только один русский посреди их; слышал, что они говори­ли: их гасконады, фантазии, надежды, — слышал одним словом, что всякий мог бы слышать, если бы только захотел; но не участвовал в заседаниях и не был поверенным тайн действитель­ных заговорщиков. В это время в Париже существовало только два серьезные польские общества: общество Чарторижского и общество демократов86.
       С партией Чарторижского я никогда не имел сношений, его же видел всего один раз. В 1846 году я хотел было войти в связь с демократическою Централизациею, но попытка моя не имела успеха, а в Париже после февральской революции я не встретил даже ни одного из ее членов, так что я в это время гораздо менее знал о замыслах польских демокра­тов, чем о бельгийских, итальянских, особенно же немецких со­временных предприятиях. Между итальянцами я знал Мамиани, генерала Пепе, ,не принадлежащих ни [к] каким обществам. Между бельгийцами знал некоторых предводителей, слышал о их намерениях, но не вмешивался в их дела. Ближе же и лучше знал дела немецкие, находясь в дружеской связи с Гервегом, ко­торый принимал в них деятельное участие. Я видел начало не­счастного похода Гервега в Баден, знал его средства, его помощ­ников, его вооружение, обещания Провизорного правительства и число работников, вписавшихся в его полк, а также и его от­ношения с баденскими демократами; знал много потому, что был друг Гервегу, но никаким образом не связывал ни себя, ни свои намерения с его намерениями87.
       Для дополнения картины моего тогдашнего положения и для того, чтобы не оставить в ней ни одной ложной тени, я должен наконец сказать несколько слов и о русских88. Ведь, назвав их моими знакомыми, я не могу скомпрометировать их более, чем они сами скомпрометировали себя в Париже. Иван Головин, Ни­колай Сазонов, Александр Герцен и, может быть, еще Николай Иванович Тургенев89 — вот единственные русские, про которых можно бы было с некоторым основанием подумать, что я нахо­дился с ними в политических отношениях. Но Головина я не лю­бил, не уважал, всегда держал себя от него в далеком расстоя­нии, а после февральской революции, кажется, даже ни разу не встретил. Николай Сазонов — человек умный, знающий, дарови­тый, но самолюбивый и себялюбивый до крайности. Сначала он был мне врагом за то, что я не мог убедиться в самостоятельности русской аристократии, которой он считал себя тогда не пос­ледним представителем; потом стал называть меня своим другом. Я в дружбу его не верил, но видел его довольно часто, находя удовольствие в его умной и любезной беседе. По возвращении моем из Бельгии я встретил его несколько раз у Гервега; он на меня дулся и, как я потом услышал, первый стал распространять слух о моей мнимой зависимости от Ледрю-Ролена. Гораздо бо­лее лежало у меня сердце к Герцену90. Он — человек добрый, благородный, живой, остроумный, несколько болтун и эпикуреец.
       Я видел его в Париже летом в 1847 году; тогда он не думал еще эмигрировать и более всех других смеялся над моим полити­ческим направлением, сам же занимался всевозможными вопро­сами и предметами, особенно литературою. В конце лета 1847-го года он уехал в Италию и возвратился в Париж летом 1848-го, два или три месяца спустя по моем отъезде из оного, так что мы разъехались с ним, никогда более не видались я не переписыва­лись. Один раз он мне только прислал денег через Рейхеля. На­конец о Н. И. Тургеневе я могу сказать только, что он в это время более чем когда держал себя в стороне от целого мира и, как богатый собственник и "rentier" ( Рантье), был таки немало испуган приключившеюся революциею. Я видел его мельком и, как бы сказать, мимоходом.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Одним словом, государь, я имею полное право сказать, что я жил, предпринимал, действовал вне всякого общества, незави­симо от всякого чуждого побуждения и влияния: безумие, грехи, преступления мои принадлежали и принадлежат исключительно мне. Я много, много виноват, но никогда не унижался до того чтобы быть чужим агентом, рабом чужой мысли.
       Наконец есть против меня еще одно гнусное обвинение.
       Меня обвиняли, что будто бы я хотел в сообществе двух поляков, которых теперь позабыл и фамилию, что будто бы я намеревался посягнуть на жизнь Вашего императорского величества. Не стану входить в подробности такой клеветы; я подробно отвечал на нее в своих заграничных показаниях и стыжусь гово­рить много об этом предмете91.
       Одно только скажу, государь: я - преступник перед Вами и перед законом, я знаю великость своих преступлений, но знаю также, что никогда душа моя не была способна ни к злодейству, ни к подлости92.
       Мой политический фанатизм, живший более в воображении, чем в сердце, имел также свои крепко-определенные границы, и никогда ни Брут, ни Равальяк, ни Алибо93 не были моими героями. К тому же, госу­дарь, в душе моей собственно против Вас никогда не было даже и тени ненависти. Когда я был юнкером в Артиллерийском учи­лище, я, так же как и все товарищи, страстно любил Вас. Быва­ло, когда Вы приедете в лагерь, одно слово "государь едет" при­водило всех в невыразимый восторг, и все стремились к Вам на встречу. В Вашем присутствии мы не знали боязни; напротив во­зле Вас и под Вашим покровительством искали прибежища от на­чальства; оно не смело идти за нами в Александрию. Я помню, это было во время холеры94. Вы были грустны, государь, мы молча окружали Вас, смотрели на Вас с трепетным благоговени­ем, и каждый чувствовал в душе своей Вашу великую грусть, хоть и не мог познать ее причины, и как счастлив был тот, кото­рому Вы скажете бывало слово! Потом, много лет спустя, за гра­ницей, когда я сделался уже отчаянным демократом, я стал счи­тать себя обязанным ненавидеть императора Николая; но нена­висть моя была в воображении, в мыслях, не в сердце: я нена­видел отвлеченное политическое лицо, олицетворение самодер­жавной власти в России, притеснителя Польши, а не то живое величественное лицо, которое поразило меня в самом начале жизни ,и запечатлелось в юном сердце моем. Впечатления юности нелегко изглаживаются, государь!
       Да и в самом разгаре моего политического фанатизма безумие мое сохранило известную ме­ру; мои нападки против Вас никогда не выходили из политиче­ской сферы: я дерзал называть Вас жестоким, железным, неми­лосердным деспотом, проповедывал ненависть и бунт против Ва­шей власти, но никогда не дерзал и не хотел и не мог коснуться святотатственным языком собственно до Вашего лица, государь, и как бы выразить, это, не нахожу слов, хотя и глубоко чувст­вую различие, — никогда одним словом я не говорил, не писал как подлый лакей, который ругается над своим господином и хулит и клевещет, потому что знает, что барин или не слышит, или слишком отдален от него для того, чтобы задеть его своею дубинкою.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Наконец, государь, даже и в самое последнее время наперекор всем демократическим понятиям и как бы против воли я глубоко, глубоко почитал Вас! Не я один, множество других, поляков и европейцев вообще, сознавали со мною, что между всеми ныне царствующими венценосцами Вы только один, государь, сохранили веру в свое царское призвание. С такими чувствами, с такими мыслями, несмотря на все политическое безумие, я не мог быть цареубийцею, и Вы поверите, государь, что это обвинение — не что иное как гнусная клевета.
       Теперь же возвращусь к своему повествованию.
       Взяв деньги у Флокона, я пошел за паспортом к Коссидьеру; взял же у него не один, а два паспорта, на всякий случай, один на свое имя, другой же на мнимое95, желая по возможности скрыть свое присутствие в Германии и в Познанском Герцогстве. Потом, отобедав у Гервега и взяв у него письма и поручения к баденcким демократам, сел в дилижанс и поехал, на Страсбург. Если бы меня кто в дилижансе спросил о цели моей поездки, и я бы захотел отвечать ему, то между нами мог бы произойти сле­дующий разговор.
       "Зачем ты едешь?" — Еду бунтовать. — "Против кого?" — Против императора Николая.—"Каким образом?"—Еще сам хорошо не знаю. — "Куда ж ты едешь теперь?" — В Познанское Герцогство.—"Зачем именно туда?"—Потому что слышал от поляков, что теперь там более жизни, более движения, и что от­туда легче действовать на Царство Польское, чем из Галиции. — "Какие у тебя средства?" - 2000 франков.—"А надежды на средства?"—Никаких определенных, но авось найду,—"Есть знакомые и связи в Познанском Герцогстве?" - Исключая неко­торых молодых людей, которых встречал довольно часто в Берлинском университете, я там никого не знаю. — "Есть рекомендательные письма?"—Ни одного.—"Как же ты без средств и один хочешь бороться с русским царем?"—Со мной революция, а в Позене надеюсь выйти из своего одиночества. — "Теперь все немцы кричат против России, возносят поляков и с[о]бираются вместе с ними воевать против русского царства. Ты — русский, неужели ты соединишься с ними?"—Сохрани бог! лишь только немцы дерзнут поставить ногу на славянскую землю, я сделаюсь им непримиримым врагом; но я затем-то и еду в Позен, чтоб все­ми силами воспротивиться неестественному соединению поляков с немцами против России. — "Но поляки одни не в состоянии бороться с русскою силою?" — Одни нет, но в соединении с дру­гими славянами, особенно же если мне удастся увлечь русских в Царстве Польском... — "На чем основаны твои надежды, есть у тебя с русскими связи?"—Никакой; надеюсь же на пропаган­ду и на могучий дух революции, овладевший ныне всем миром!
      
       Не говоря о великости преступления, Вам должно быть очень смешно, государь, что я один, безымянный, бессильный, шел на брань против Вас, великого царя великого царства! Теперь я вижу ясно свое безумие и сам бы смеялся, если бы мне было до смеху, я поневоле вспоминаю одну басню Ивана Андреевича Крылова96... Но тогда ничего не видел, ни о чем не хотел ду­мать, а шел как угорелый на явную гибель. И если что может хоть несколько извинить — не говорю преступность, а нелепость моей выходки, так разве только то, что я ехал из пьяного Па­рижа, и сам был пьян, да и все вокруг меня были пьяны!
       Приехав во Франкфурт в первых числах апреля, я нашел тут бесчисленное множество немцев, собравшихся из целой Германии на Vor-Parlament (Предварительный парламент)97, познакомился почти со всеми демократами, отдал письма и поручения Гервега и стал наблюдать, стараясь найти смысл в немецком хаосе и хоть зародыш единства в сем новом вавилонском столпотворении. Во Франкфурте я пробыл около недели, был в Майнце, в Мангейме, в Гейдельберге, был свидетелем многих народных вооруженных и невооруженных соб­раний, посещал немецкие клубы, знал лично главных предводи­телей баденского восстания и о всех предприятиях, но ни в одном не принимал деятельного участия, хоть и симпатизировал с ними И желал им всякого успеха, оставаясь во всем, что касалось соб­ственно до меня и до моих собственных замыслов, в прежнем совершенном уединеньи. Потом на дороге в Берлин пробыл не­сколько дней в Кельне, ожидая там свои вещи из Брюсселя. Чем ближе к северу, тем холоднее становилось мне на душе; в Кельне мной овладела тоска невыразимая, как будто бы предчувствие будущей гибели! Но ничто не могло остановить меня. На дру­гой день моего приезда в Берлин я был арестован, сначала был принят за Гервега (Над словом "Гервег" карандашом поставлен значок в виде звездочки), а потом в наказание за то, что я ехал с двумя паспортами. Впрочем меня продержали только день, а потом отпустили, взяв с меня слово, что я не поеду в Познанское Герцогство и не останусь в Берлине, а поеду в Бреславль.
       Прези­дент полиции Минутоли98 удержал у себя паспорт, написанный на мое собственное имя, но возвратил мне другой на имя небы­валого Леонарда Неглинского, от себя же дал еще другой паспорт на имя Вольфа или Гофмана, не помню, желая вероятно. чтобы я не терял привычки ездить с двумя паспортами. Таким образом, ничего другого почти не увидев в Берлине, кроме поли­цейского дома, я отправился далее и приехал в Бреславль в кон­це апреля или в самом начале мая.
       В Бреславле [я] пробыл безвыездно до самого славянского конгресса, т. е. до конца мая, почти месяц. Первым делом моим было знакомство с бреславльскими демократами; вторым же— отыскивать поляков, с которыми бы мог соединиться. Первое бы­ло легко, а второе не только что трудно, но оказалось решитель­но невозможным. В это время в Бреславле съехалось много поля­ков из Галиции, из Кракова, из Герцогства Познанского, нако­нец эмигранты из Парижа и Лондона. Это был нечто вроде поль­ского конгресса: конгресс сей, сколько мне по крайней мере из­вестно, не имел важных результатов, я не присутствовал в его за­седаниях, но слышал, что было много шуму, сильная распря и разноголосица провинций и партий, вследствие чего все поляки разъехались, не положив ничего существенного99. Мое положение между ними было с самого начала тяжелое и странное: все зна­ли меня, были со мной очень любезны, говорили мне тьму ком­плиментов; но я чувствовал себя между ними чужим; чем слаще были слова их, тем холоднее становилось мне на сердце, и ни я с ними, ни они со мною не могли сойтиться. К тому же в это самое время вторично и сильнее, чем в первый раз, пронесся меж­ду ними слух о моем мнимом предательстве; более всех верили этому слуху и распространяли его эмигранты, особенно же члены Демократического Общества100. Они потом, гораздо позже, изви­нялись, складывая всю вину на старого болтуна графа Ледуховского101, которого будто бы предостерег Ламартин, а он поспе­шил предостеречь всех польских демократов. Поляки видимо ко мне охладели, и я, потеряв наконец терпение, стал от них уда­ляться, так что до пражского конгресса не имел с ними никаких сношений, виделся же только с немногими без политической цели.
       Чаще бывал зато между немцами, посещал их демократиче­ский клуб и пользовался между ними в то время такою популяр­ностью, что единственно только моим старанием Арнольд Руге, мой старый приятель, был избран Бреславлем во Франкфуртское национальное собрание.
       Немцы — смешной, но добрый народ, я с ними почти всегда умел ладить, исключая впрочем литераторов-коммунистов. В это время немцы играли в политику " слушали меня как оракула102. Заговоров и серьезных предприятий между ними не было, а шуму, песней, потребления пива и хвастливой болтовни много: все делалось и говорилось на улице, явно; не бы­ло ни законов, ни начальства: полная свобода и каждый вечер как бы для забавы маленькое возмущенье. Клубы же их были не что иное как упражнение в красноречии или, лучше сказать, в пусторечии.
       Впродолжение всего мая я оставался в полном бездействии; скучал, тосковал и ждал удобного часа. К унынию моему немало способствовали также и тогдашние политические обстоятельства: неудачное восстание Познанского Герцогства, хоть и постыдное для прусского войска103, изгнание поляков (эмигрантов) из Кра­кова и вскоре потом и из Пруссии104, совершенное кораблекруше­ние баденских демократов105, наконец первое поражение демокра­тов в Париже106 были явными предзнаменованиями тогда уже начавшегося революционерного отлива.
       Немцы этого не видели и не понимали, но я понимал и в первый раз усумнился в успе­хе. Наконец стали говорить о славянском конгрессе107; я ре­шился ехать в Прагу, надеясь найти там архимедовскую точку опоры для действия.
       До тех пор, исключая поляков и не говоря уже о русских, я не был знаком ни с одним славянином и также никогда не бы­вал в австрийских владениях. Знал же о славянах по рассказам некоторых очевидцев да по книгам108. Слышал также в Париже о клубе, основанном Киприаном Робером109, заместившим Миц­кевича на кафедре славянских литератур, но не ходил в этот клуб, не желая мешаться с славянами, предводимыми французом. Поэтому знакомство и сближение с славянами было для меня опытом новым, и я много ждал от пражского конгресса, особенно надеясь с помощью прочих славян победить тесноту польского национального самолюбия.
       Ожидания мои, хоть и не сбылись во всей полноте, не совсем были обмануты. Славяне в политическом отношении — дети, но я нашел в них неимоверную свежесть и несравненно более при­родного ума и энергии, чем в немцах. Трогательно было видеть их встречу, их детский, но глубокий восторг; сказали бы, что члены одного и того же семейства, разбросанные грозною судь­бою по целому миру, в первый раз свиделись после долгой и горькой разлуки: они плакали, они смеялись, они обнимались,— и в их слезах, в их радости, в их радушных приветствиях не бы­ло ни фраз, ни лжи, ни высокомерной напыщенности; все было просто, искренно, свято110. В Париже я был увлечен демократи­ческою экзальтациею, героизмом народного класса; здесь же ув­лекся искренностью и теплотою простого, но глубокого славянско­го чувства.
       Во мне самом пробудилось славянское сердце, так что в первое время я было почти совсем позабыл все демократи­ческие симпатии, связывавшие меня с Западною Европою. По­ляки смотрели на прочих славян с высоты своего политического значения, держали себя несколько в стороне, слегка улыбаясь111. Я же смешался с ними и жил с ними и делил их радость от всей души, от полного сердца; и потому был ими любим и пользовал­ся почти всеобщим доверием.
       Чувство, преобладающее в славянах, есть ненависть к немцам. Энергическое, хоть и не учтивое выражение "проклятый немец", выговариваемое на всех славянских наречиях почти одинаковым-образом, производит на каждого славянина неимоверное дейст­вие; я несколько раз пробовал его силу и видел, как оно побеж­дало самих поляков.
       Достаточно было иногда побранить кстати немцев для того, чтоб они позабыли и польскую исключитель­ность и ненависть к русским и хитрую, хоть и (В переписанном для царя экземпляре вместо "и" сказано "не", но это неверно. Материалы", т. I, стр. 145, повторяют эту ошибку пи­саря), бесполезную по­литику, заставляющую их часто кокетничать с немцами, — одним словом для того, чтобы вырвать их совершенно из той тесной. болезненной, искусственно-холодной оболочки, в которой они жи­вут поневоле, вследствие великих национальных несчастий; для того, чтобы пробудить в них живое славянское сердце и заставить их чувствовать заодно со всеми славянами.
       В Праге, где поно­шению немцев не было конца, я, и с самими поляками чувствовал себя ближе. Ненависть к немцам была неистощимым предметом всех разговоров; она служила вместо приветствия между незна­комыми: когда два славянина сходились, то первое слово меж­ду ними было почти всегда против немцев, как бы для того, что­бы уверить друг друга, что они оба — истинные, добрые славя­не. Ненависть против немцев есть первое основание славянского единства и взаимного уразумения славян; она так сильна, так глубоко врезана в сердце каждого славянина, что я и теперь уверен, государь, что рано или поздно, одним или другим образом, и как бы ни определились политические отношения Европы, славяне свергнут немецкое иго, и что придет время, когда не будет более ни прусских, ни австрийских, ни турецких славян.
       Важность славянского конгресса состояла по моему мне­нию в том, что это было первое свидание, первое знакомство, пер­вая попытка соединения и уразумения славян между собою. Что же касается до самого конгресса, то он, равно как и все другие современные конгрессы и политические собрания, был решительно пуст и бессмыслен112. О происхождении же славянского конг­ресса я знаю следующее113.
       В Праге существовал уже с давних времен ученый литератур­ный круг, имевший целью сохранение, поднятие и развитие чеш­ской литературы, чешских национальных обычаев, а также и славянской национальности вообще, подавляемой, стесняемой, прези­раемой немцами, равно как и мадьярами. Кружок сей находился в живой и постоянной связи с подобными кружками между сло­ваками, хорватами, словенцами, сербами, даже между лужичана­ми в Саксонии и Пруссии и был, как бы сказать, их главою. Палацкий, Шафарик, граф Тун, Ганка, Ко[л]лар, Урбан, Людвиг Штур114 и несколько других были предводителями славянской пропаганды, сначала литературной, потом уже возвысившейся и до политического значения. Австрийское правительство их не любило, но терпело, потому что они противодействовали мадья­рам.
       В доказательство же и в пример их деятельности я приведу только одно обстоятельство: тому назад десять, много пятна­дцать лет в Праге никто, решительно ни одна душа не говорила по-чешски, разве только чернь и работники; все говорили и жи­ли по-немецки; стыдились чешского языка и чешского происхож­дения; теперь же напротив ни один человек, ни женщины, ни дети не хотят говорить по-немецки, да и сами немцы в Праге выучились понимать и объясняться по-чешски. Я привел в пример только Прагу, но то же самое произошло и во всех других, бо­гемских, моравских, словацких, больших и маленьких городах; села же никогда и не переставали жить и говорить по-славянски.
       Вам, государь, известно, сколь глубоки и сильны симпатии славян к могучему русскому царству, от которого они надеялись опоры и помощи, и до какой степени австрийское правительство да и немцы вообще боялись и боятся русского панславизма! В последние годы невинный литературно-ученый кружок расширил­ся, укрепился, охватил и увлек за собою всю молодежь, пустил корни в народные массы, — и литературное движение преврати­лось вдруг в политическое. Славяне ожидали только случая, что­бы явить себя миру.
       В 1848-м году этот случай обрелся. Австрийская империя чуть было не распалась на свои многоразличные, враждебно про­тивоположные, несовместимые элементы, и если на время спас­лась, то не своею одряхлевшею силою, только Вашею помощью, государь! Восстали итальянцы, восстали мадьяры и немцы, вос­стали наконец и славяне. Австрийское или, лучше сказать, Инспрукское правительство, — ибо тогда австрийских правительств было много, по крайней мере два: одно действительное в Инспруке, другое официальное и конституционное в Вене, не го­воря уже о третьем, Венгерском, также официально признанном правительстве115, — итак династическое правительство в Инспруке, покинутое всеми и лишенное почти всяких средств, стало искать спасения в национальном движении славян.
       Первая мысль собрать в Праге славянский конгресс принад­лежит чехам, а именно Шафарику, Палацкому и графу Туну116.
       В Инспруке ухватились за нее с радостью, потому что надеялись, что славянский конгресс будет служить противоядием конгрессу немцев во Франкфурте. Граф Тун, Палацкий, Браунер создали тогда в Праге нечто вроде провизорного правительства, были признаны Инспруком и относились с ним прямо помимо венских министров, которых не хотели ни признавать, ни слушаться, видя в них враждебных представителей германской национальности117. Таким образом составилась полуофициальная чешская партия, полуславянская и полуправительственная: правительственная по­тому, что она хотела спасти династию, монархическое начало и целость австрийской монархии, однако не безусловно, требуя за­то: во-первых конституции, во-вторых перенесения имперской сто­лицы из Вены в Прагу, что им и было действительно обещано, разумеется с твердым намерением не сдержать обещания, и на­конец совершенного превращения австрийской монархии из не­мецкой в славянскую, так что уж не немцы более и не мадьяры притесняли бы славян, но обратно. Все это выразил Палацкий в своей тогда явившейся брошюре следующими словами: "Wir wollen das KunststЭck versuchen, die bis zu ihrem tiefsten Wesen erschЭtterte Monarchie auf unserem slavischen Boden und mit unserer slavischen Kraft zu beleben, zu heilen und zu befestigen" ("Мы хотим попытаться совершить кунстштюк — оживить, исце­лить и укрепить глубочайшим образом потрясенную австрийскую монархию на нашей славянской почве и с помощью нашей славянской силы")118 ,—предприятие невозможное, в котором они дол­жны были быть или обманутыми или обманщиками.
       Но чешская партия не довольствовалась сим общим преобла­данием славянского элемента в Австрийской империя. Опи­раясь на свой полуофициальной характер и на льстивые инспрукские обещания, она хотела еще устроить в свою пользу нечто вроде чешской гегемонии и утвердить между самими славянами преобладание чешского языка, чешской национальности. Не гово­ря уже о Моравии, она намеревалась присоединить еще к Богемии словацкую землю, австрийскую Шлезию (Силезия) и даже Галицию, угрожая полякам в случае непокорения возмущением руси­нов, — хотели одним словом создать сильное Богемское королевство119. Таковы были притязания чешских политиков.
       Они, разуме­ется, встретили сильное сопротивление в словаках, в шлензаках (Силезцы), более же всего в поляках. Последние приехали в Прагу совсем не для того, чтобы покориться чехам, да если правду ска­зать, так и не вследствие чрезвычайного влечения к славянским братьям и к славянской мысли, а просто в надежде найти тут опору и помощь для своих особенных национальных предприя­тий.
       Таким образом с самых первых дней произошла борьба, не между массами приезжих славян, только между их предводи­телями, сильнее же всех борьба между поляками и чехами, между поляками и русинами, борьба, кончившаяся ничем, как и весь славянский конгресс. Южные славяне были чужды всем пре­ниям и занимались исключительно приуготовлениями к венгер­ской войне, уговаривая и прочих славян отложить все внутрен­ние вопросы до совершенного низложения мадьяр, и, как иные говорили, до совершенного изгнания оных из Венгрии.
       Поляки ни на то, ни на другое не соглашались, предлагали же свое пос­редничество, которого ни южные славяне да, сколько я слышал, и сами мадьяры не захотели принять120. Одним словом все тя­нули на свою сторону и все желали сделать себе из других скамью для своего собственного возвышения; более всех чехи, избалованные инспрукокими комплиментами, а потом и поляки, избалованные не судьбою, но комплиментами европейских демо­кратов.
       Конгресс121 состоял из трех отделений: Северное, в котором были поляки, русины, шлензаки; Западное, состоявшее из чехов, моравов, словаков, и Южное, в котором заседали сербы, хорва­ты, словенцы и далматы. По первоначальному определению Палацкого, главного изобретателя и руководителя славянского кон­гресса, конгресс сей должен был исключительно состоять из ав­стрийских славян, не-австрийские же должны были присутство­вать в нем только как гости; но определение сие было в самом начале отвергнуто: вошли в конгресс не как гости, но как дейст­вительные члены122 много поляков из Познани, польские эми­гранты, несколько турецких сербов и наконец двое русских: я да еще один старообрядческий поп, которого позабыл фамилию,—- ее можно впрочем найти в печатном отчете Шафарика о славян­ском конгрессе123, — поп или вернее монах из старообрядче­ского монастыря, существовавшего в Буковине с своим особен­ным митрополитом и уничтоженного, кажется, в это же время по требованию русского правительства; он ездил с отставленным митрополитом в Вену, потом, услышав о славянском конгрессе приехал один в Прагу124.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Я вступил в Северное, то есть в польское отделение и при вступлении произнес короткую речь, в которой сказал, что Рос­сия, отторгнувшись от славянской братии через порабощение Польши, особенно же предав ее в руки немцев, общих и главных врагов всего славянского племени, не может иначе возвратить­ся к славянскому единству и братству, как через освобождение Польши, и что поэтому мое место на славянском конгрессе дол­жно быть между поляками126. Поляки приняли меня с рукопле­сканиями и выбрали депутатом в южно-славянское отделение со­образно с моим собственным желанием. Старообрядческий поп вместе со мною вступил в отделение поляков и по моему хода­тайству был даже избран ими в Общее собрание, состоявшее из депутатов трех главных групп (В оригинале сказано "групов", в писарской копии "кругов").
       Я не скрою от Вас, государь что мне приходило на мысль употребить этого попа на революционерную пропаганду в России. Я знал, что на Руси много старо­обрядцев и других расколов, и что русский народ склонен к религиозному фанатизму. Поп же мой был человек хитрый, смышленый, настоящий русский плут и пройдоха, бывал в Москве, знал много о старообрядцах да и о расколах вообще в русской империи; да кажется, что и монастырь-то его находился в по­стоянной связи с русскими старообрядцами127. Но я не имел вре­мени заняться им, сомневался отчасти в нравственности такого сообщества, не имел еще определенного плана для действия, ни связей, а главное не имел денег; без денег же с такими людьми и говорить нечего. К тому же я был в это время исключительно занят славянским вопросом, видел его редко, а потом и совсем потерял его из виду.
      
       Дни текли, конгресс не двигался. Поляки занимались регла­ментом, парламентскими формами да русинским вопросом; во­просы более важные переговаривали не на конгрессе, а в собра­ниях особенных и не так многочисленных. Я в сих собраниях не участвовал, слышал только, что в них продолжались отчасти бреславские распри и была сильно речь о Кошуте и о мадьярах, с которыми, если не ошибаюсь, поляки уже в то время начинали иметь положительные сношения к великому неудовольствию про­чих славян. Чехи были заняты своими честолюбивыми планами, южные славяне предстоявшей войною. Об общем славянском во­просе мало кто думал. Мне опять стало тоскливо, и я начал чув­ствовать себя в Праге а таком же уединении, в каком был преж­де в Париже и в Германии. Я несколько раз говорил в польском, в южно-славянском, а также и в общем собрании; вот глав­ное содержание моих речей:
       "Зачем вы съехались в Прагу? Для того ли, чтобы толковать здесь о своих провинциальных интересах, или для того, чтобы слить все частные дела славянских народов, их интересы, требо­вания, вопросы в один нераздельный, великий славянский во­прос? Начните же заниматься им и покорите все частные требо­вания (В оригинале описка "требованью") славянскому делу. Наше собрание есть первое славянское собрание; мы должны положить здесь начало новой славянской жизни, провозгласить и утвердить единство всех славянских пле­мен, соединенных отныне в одно нераздельное и великое полити­ческое тело.
       "И во-первых спросим себя: наше собрание есть-ли только со­брание австрийских славян или вообще славянское собрание? Ка­кой смысл выражения "австрийские славяне"? Славяне, живущие в Австрийской империи, не более, а если вы хотите, так по­жалуй славяне, порабощенные австрийскими немцами. Если же вы хотите ограничить ваше собрание представителями только австрийских славян, каким правом называете вы его славянским? Вы исключаете всех славян Российской империи, славян-поддан­ных Пруссии, турецких славян; меньшинство исключает огром­ное большинство и смеет называть себя славянским! Называйте же себя немецкими славянами и конгресс ваш — конгрессом не­мецких рабов, а не славянским конгрессом.
       "Я знаю, многие из вас надеются на опору австрийской дина­стии. Она теперь вам все обещает, она вам льстит, потому что вы ей необходимы; но сдержит ли она свои обещания, и будет ли иметь возможность сдержать их, когда вашею помощью восста­новит свою падшую власть? Вы говорите, что сдержит, я же уверен, что нет.
       "Первый закон всякого правительства есть закон самосохра­нения; ему покорены все нравственные законы, и нет еще в исто­рии примера, чтобы какое [либо] правительство сдержало без принуждения обещания, данные им в критическую минуту. Вы увидите, австрийская династия не только что забудет ваши услу­ги, но будет мстить вам за свою прошедшую постыдную слабость, принуждавшую ее унижаться перед вами и льстить вашим кра­мольным требованиям. История австрийской династии богаче других такими примерами, и вы, ученые чехи, вы, знающие так хорошо и так подробно прошедшие несчастия своей родины, вы должны бы были понимать лучше других, что не любовь к сла­вянам и не любовь к славянской независимости и к славянскому языку и к славянским нравам и обычаям, но единственно только железная необходимость заставляет ее ныне искать вашей дружбы.
       "Наконец, предположив даже невозможное, предположив, что австрийская династия захочет в самом деле и будет в состоянии соблюсти данное слово, какие будут ваши приобретения? Ав­стрия из полунемецкого государства превратится в полуславян­ское; это значит, что вы из притесняемых превратитесь в притес­нителей, из ненавидящих в ненавистных; это значит, что вы, ма­лочисленные австрийские славяне, отторгнетесь от славянского большинства, что вы сами разрушите всякую надежду на соеди­нение славян, на то великое славянское единство, которое по край­ней мере в ваших словах есть первый и главный предмет ваших желаний. Славянское единство, славянская свобода, славянское
       возрождение не иначе возможны как через совершенное разру­шение Австрийской империи.
       "Не менее ошибаются и те, которые для восстановления сла­вянской независимости надеются на помощь русского царя. Рус­ский царь заключил новый тесный союз с австрийскою династиею, не за вас, но против вас, не для того чтобы помогать вам, а для того чтобы возвратить вас насильно, вас, равно как и всех прочих бунтующих австрийских подданных, в старое подданство, к старому безусловному повиновению. Император Николай не любит ни народной свободы, ни конституций: вы видели живой пример в Польше. Я знаю, что русское правительство уже с дав­них времен обрабатывает вас, равно как и турецких славян, сво­ими агентами, которые объезжают славянские земли, распростра­няя между вами панславистические мысли, обольщая вас надеж­дою на скорую помощь, на приближающееся будто бы освобож­дение всех славян могучею силою русского царства, и не сомне­ваюсь, что оно видит в далекой, в весьма далекой будущности Момент, когда все славянские земли войдут в состав Российской империи128.
       Но никто из нас не доживет до желанного часа, хо­тите вы ждать до тех пор? Не вы одни, славянские народы успе­ют одряхлеть до того времени.
       Теперь же вам нет места в нед­рах русского царства: вы хотите жизни, а там мертвое молчанье, требуете самостоятельности, движенья, а там механическое послу­шание, желаете воскресенья, возвышенья, просвещенья, освобож­денья, а там смерть, темнота и рабская работа.
       Войдя в Россию императора Николая, вы вошли бы во гроб всякой народной жиз­ни и всякой свободы. Правда, что без России славянское един­ство неполно и нет славянской силы; но безумно было бы ждать спасенья и помощи для славян от настоящей России. Что же оста­ется вам? Соединитесь сначала вне России, не исключая ее, но ожидая, надеясь на ее скорое освобождение; и она увлечется ва­шим примером, и вы будете освободителями российского народа, который в свою очередь будет потом вашею силою и вашим щи­том.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       "Начните же свое соединение следующим образом: объявите, что вы, славяне, не австрийские, а живущие на славянской земле в так называемой Австрийской империи, сошлись и соедини­лись в Праге для заложения первого основания будущей вольной и великой федерации всех славянских народов, и что в ожидании присоединения славянских братий в русской империи, в прусских владениях, в Турции вы, чехи, моравы, поляки из Галиции и Кракова, русины, шлензаки, словаки, сербы, словенцы, хорваты и далматы, заключили между собою крепкий и нераз­рывный оборонительный и наступательный союз на следующих основаниях".
       Я не стану высчитывать здесь всех пунктов, придуманных мною; скажу только, что проект сей, напечатанный потом, впро­чем без моего ведома и только отрывком в одном из чешских журналов, был составлен в демократическом духе129; что он оставлял много простору национальным и провинциальным раз­личиям во всем, что касалось административного управления, по­лагая впрочем и тут некоторые основные определения, общие и обязательные для всех; но что во всем касавшемся внутренней, как и внешней политики власть была перенесена и сосредоточена в руках центрального правительства.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Таким образом и поляки и чехи должны были исчезнуть со всеми своекорыстными и само­любивыми притязаниями в общем славянском союзе. Я совето­вал также конгрессу требовать от инспрукского, тогда еще всеуступавшего двора официального признания союза и тех же са­мых уступок, которые оно незадолго перед тем сделало мадьярам, а посему не могло отказать своим добрым и верным славянам, как-то: особенного славянского министерства, особенного славян­ского войска с славянскими офицерами и особенных славянских финанс[ов]. Советовал также требовать возвращения хорватских и других славянских полков из Италии; советовал наконец по­слать поверенного в Венгрию к Кошуту, уже не от имени бана Елачича, но во имя всех соединенных славян, для того чтобы разрешить мирным образом мадьяро-славянский вопрос и пред­ложить мадьярам равно как и седьмиградским валахам130 всту­пить в славянский или пожалуй в восточно-республиканский союз на правах равных со всеми славянами.
       Признаюсь, государь, что подавая такой проект славянскому конгрессу, я имел в виду совершенное разрушение Австрийской империи, разрушение в обоих случаях: в случае принужденного согласия, а также и в случае отказа, который бы привел дина­стию в гибельную коллизию с славянами.
       Другая же и главная цель моя была найти в соединенных славянах точку отправления для широкой революционерной пропаганды в России, для начала борьбы против Вас, государь! Я не мог соединиться с немцами: это была бы война Европы и, что еще хуже, война Германии против России; с поляками также не мог соединиться; они мне плохо верили, да и мне самому, когда я узнал ближе их национальный характер, их неисцелимый, хоть исторически и понятный мне эго­изм, мне самому стало уже совестно и совершенно невозможно мешаться с поляками, действовать с ними заодно против родины. В славянском же союзе я видел напротив отечество еще шире, в котором, лишь бы только Россия к нему присоединилась, и поля­ки и чехи должны бы были уступить ей первое место.
       Я несколько раз употребил выражение "революционерная пропаганда в России": пора же мне наконец объяснить, каким образом я разумел сию пропаганду, какие у меня были на то надеж­ды и средства131.
       Прежде всего, государь, я должен торжествен­но объявить Вам, что у меня ни прежде, ни в это время, ни по­том ,не было не только что связей, но даже ни тени ниже начала сношений с Россиею и с русскими и ни с одним человеком, живу­щим в пределах Вашей Империи.
       От 1842-го года я не получил из России более десяти писем и сам едва написал столько же; в письмах же сих не было даже и воспоминания о политике132. В 1848-м году я надеялся было войти в сношения с русскими, жи­вущими на познанской и галицийской границах; для этого мне была необходима помощь поляков, но с поляками, как я уже несколько раз изъяснял, я не мог или не умел сойтиться; сам же не был ни разу ни в Познанском Герцогстве, ни в Кракове, ни в Галиции, а также и не знал ни одного жителя сих провинций, про которого мог бы утвердительно и по совести сказать, что он имел отношения с Царством Польским или с Украиною.
       Да и не думаю, чтобы поляки в это время имели частые сношения с по­граничными провинциями Российской империи: они жаловались на трудность сообщений, на живую, непроходимую стену, кото­рою она себя окружила. Доходили же только глухие, большею частью бессмысленные слухи: так например пронесся раз слух о бунте в Москве и о будто бы вновь открытом русском заговоре; другой раз, что будто бы русские офицеры заколотили пушки на варшавской цитадели, и тому подобные пустяки, в которые я, не­смотря на все безумие, в которое был сам погружен, никогда не верил.
       Все мои предприятия остались в мысли не потому, чтоб я тог­да не хотел, но потому, что не мог действовать, не имея ни путей, ни средств для пропаганды. Граф Орлов сказал мне, что прави­тельству было донесено, что будто бы я говорил за границею о своих сношениях с Россиею, особенно с Малороссиею. На это я могу сказать только одно: я никогда не любил лгать, а потому и не говорил и не мог говорить о сношениях, которых у меня не было.
       Слышал же об Украине от польских помещиков, живущих в Галиции, слышал, что будто бы вследствие освобождения галицийских крестьян в начале 1848-го года и малороссийские кре­стьяне в Волыни, в Подолии, равно как и в Киевской губернии, пришли в такое сильное волнение, что многие помещики, опаса­ясь за жизнь свою, уехали в Одессу133. Вот решительно все, что я слышал о Малороссии; очень может быть, что потом я публич­но говорил о сем известии, потому что хватался решительно за все, что хоть несколько могло поддержать или, лучше сказать, пробудить в европейской, особенно же в славянской публике веру в возможность, в необходимость русской революции. Я должен сделать тут одно замечание.
       Обреченный предыдущею жизнью, — понятиями, положени­ем, неудовлетворенною потребностью действия, а также и волею на несчастную революционерную карьеру, я не мог оторвать ни природы, ни сердца, ни мыслей своих от России, вследствие этого не мог иметь другого круга действия кроме России, вследствие этого должен был верить или, лучше сказать, должен был за­ставлять себя и других верить в русскую революцию. То, что в этом письме я сказал о Мицкевиче, может быть, хотя и не в том размере, применено ко мне самому: я был в то же время обману­тым и обманщиком, обольщал себя и других, как бы насильствуя мой собственный ум и здравый смысл моих слушателей. По при­роде я не шарлатан, государь, напротив ничто так не противно мне, как шарлатанизм, и никогда жажда простой, чистой истины не угасала во мне; но неестественное, несчастное положение, в ко­торое я впрочем сам привел себя, заставляло меня иногда быть шарлатаном против воли.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Без связей, без средств, один с своими замыслами посреди чужой толпы, я имел только одну сподвиж­ницу: веру, и говорил себе, что вера переносит горы, разрушает преграды, побеждает непобедимое и творит невозможное, что одна вера есть уже половина успеха, половина победы; совокупленная с сильною волею, она рождает обстоятельства, рождает людей, собирает, соединяет, сливает массы в одну душу и силу; говорил себе, что, веруя сам в русскую революцию и заставив верить в нее других, европейцев, особливо славян, впоследствии же и рус­ских, я сделаю революцию в России возможною, необходимою.
       Одним словом я хотел верить, хотел, чтобы верили и другие. Не без труда и не без тяжкой борьбы доставалась мне сия ложная, искусственная, насильственная вера; не раз в уединенных мину­тах находили на меня мучительные сомнения, сомнения я в нрав­ственности, и в возможности моего предприятия; не раз слышался мне внутренний укоряющий голос и не раз повторял я себе сло­ва, сказанные апостолу Павлу, когда он назывался еще Савлом: "Жестоко же есть противу рожна прати". Но все было напрасно: я заглушал в себе совесть и отвергал сомнения как недостойные. Я знал Россию мало, восемь лет жил за границею, а когда жил в России, был так исключительно занят немецкою философиею, что ничего вокруг себя не видел.
       К тому же изучение России без особенной помощи правительства трудно, почти невозможно даже и тем, которые стараются знать ее; а изучение простого народа, крестьян, мне кажется, трудно и самому правительству134.
       За границею, когда внимание мое устремилось в первый раз на Россию, я стал вспоминать, собирать старые, бессознательные впечатления и отчасти из них, отчасти из разных доходивших до меня слухов создал себе фантастическую Россию, готовую к ре­волюции, натягивая или обрезывая на прокрустовской кровати моих демократических желаний каждый факт, каждое обстоятель­ство. Вот каким образом я обманывал себя и других.
       Я никогда не говорил ни о своих связях, ни о своем влиянии в России; это бы­ла бы ложь, а ложь была мне противна; но когда вокруг меня предполагали, что я имею влияние, имею положительные связи, я молчал, не противоречил, ибо в этом мнении находил почти единственную опору для своих предприятий. Таким образом дол­жны были произойти многие пустые, ни на чем не основанные слухи, дошедшие вероятно потом и до правительства.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Русской пропаганды не было посему и в зародыше, она суще­ствовала только в моей мысли. Но каким образом существовала она в моей мысли? Постараюсь отвечать на этот вопрос со все­возможною искренностью и подробностью. Государь, тяжелы мне будут сии признания! Не то, чтобы я опасался возбудить ими праведный гнев Вашего императорского величества и навлечь на себя казнь жесточайшую; от 1848-го года, особенно же со времени моего заключения, я успел перейти через столько раз­личных положений и впечатлений: ожиданий, горьких опытов и горьких предчувствий, надежд, опасений и страхов, что душа моя наконец скалилась, притупилась, и мне кажется, что и надежда и страх потеряли на нее всякое влияние! Нет, государь, но мне тяжко, совестно, стыдно говорить Вам в глаза о преступлениях, замышленных мною собственно против Вас и против России, хотя преступления сии были только преступления в мысли, в намере­нии и никогда не переходили в действие.
       Если бы я стоял перед Вами, государь, только как перед царем-судьею, я мог бы избавить себя от сей внутренней муки, не входя в бесполезные подробности. Для праведного применения карающих законов довольно бы было, если бы я сказал: "я хотел всеми силами и всеми возможными средствами вдохнуть революцию в Россию; хотел ворваться в Россию и бунтовать против государя и разрушить в конец существующий порядок.
       Если же не бунтовал и не начинал пропаганды, то единственно только потому, что не имел на то средств, а не по недостатку воли". Закон был бы удовлетворен, ибо такое признание доста­точно для осуждения меня на жесточайшую казнь, существую­щую в России. Но по чрезвычайной милости Вашей, государь, я стою теперь не так перед царем-судьею, как перед царем-исповедником, и должен показать ему все сокровенные тайники своей мысли. Буду же сам себя исповедывать перед Вами; постараюсь внести свет в хаос своих мыслей и чувств, для того чтобы изло­жить их в порядке; буду говорить перед Вами, как бы говорил перед самим богом, которого нельзя обмануть ни лестью, ни ложью. Вас же молю, государь, позвольте мне позабыть на ми­нуту, что я стою перед великим и страшным царем, перед кото­рым дрожат миллионы, в присутствии которого никто не дерзает не только произнести, но даже и возыметь противного мнения! Дайте мне подумать, что я теперь говорю только перед своим ду­ховным отцом.
       Я хотел революции в России. Первый вопрос: почему я же­лал оной? Второй вопрос: какого порядка вещей желал я на ме­сто существующего порядка? И наконец третий вопрос: какими средствами и какими путями думал я начать революцию в России?135.
       Когда обойдешь мир, везде найдешь много зла, притеснений, неправды, а в России, может быть, более, чем в других государ­ствах. Не оттого, чтоб в России люди были хуже, чем в Запад­ной Европе; напротив я думаю, что русский человек лучше, доб­рее, шире душой, чем западный; но на Западе против зла есть ле­карства: публичность, общественное мнение, наконец свобода, облагораживающая и возвышающая всякого человека.
       Это лекар­ство не существует в России. Западная Европа потому иногда кажется хуже, что в ней всякое зло выходит наружу, мало что остается тайным. В России же все болезни входят во-внутрь, съедают самый внутренний состав общественного организма. В России главный двигатель—страх, а страх убивает всякую жизнь, всякий ум, всякое благородное движение души. Трудно и тяжело жить в России человеку, любящему правду, человеку, любящему ближнего, уважающему равно во всех людях достоин­ство и независимость бессмертной души, человеку, терпящему од­ним словом не только от притеснений, которых он сам бывает жертва, но и от притеснений, падающих на соседа!
       Русская об­щественная жизнь есть цепь взаимных притеснений: высший гне­тет низшего; сей терпит, жаловаться не смеет, но зато жмет еще низшего, который также терпит и также мстит на ему подчинен­ном. Хуже же всех приходится простому народу, бедному рус­скому мужику, который, находясь на самом низу общественной лестницы, уж никого притеснять не может и должен терпеть при­теснения от всех по этой русской же пословице: "Нас только ле­нивый не бьет!"
       Везде воруют и берут взятки и за деньги творят неправду! — и во Франции, и в Англии, и в честной Германии, в России же, я думаю, более, чем в других государствах. На Западе публич­ный вор редко скрывается, ибо на каждого смотрят тысячи глаз, и каждый может открыть воровство и неправду, и тогда уже ни­какое министерство не в силах защитить вора.
       В России же иног­да и все знают о воре, о притеснителе, о творящем неправду за деньги, все знают, но все же и молчат, потому что боятся, и само начальство молчит, зная и за собою грехи, и все заботятся только об одном, чтобы не узнали министр да царь. А до царя далеко, государь, так же как и до бога высоко! В России трудно и почти невозможно чиновнику быть не вором. Во-первых все вокруг него крадут, привычка становится природою, и что прежде приво­дило в негодование, казалось противным, скоро становится есте­ственным, неизбежным, необходимым; во-вторых потому, что подчиненный должен сам часто в том или другом виде платить подать начальнику, и наконец потому, что если кто и вздумает остаться честным человеком, то и товарищи и начальники его возненавидят; сначала прокричат его чудаком, диким, необщественным человеком, а если не исправится, так пожалуй и либералом, опасным вольнодумцем, а тогда уж не успокоятся, прежде чем его совсем не задавят и не сотрут его с лица земли.
       Из низ­ших же чиновников, воспитанных в такой школе, делаются со-временем высшие, которые в свою очередь и тем же самым способом воспитывают вступающую молодежь, — и воровство и неправда и притеснения в России живут и растут, как тысячечленный по­лип, которого как ни руби и ни режь, он никогда не умирает136.
       Один страх противу сей всепоедающей болезни не действите­лен. Он приводит в ужас, останавливает на время, но на короткое время. Человек привыкает ко всему, даже и к страху. Везувий окружен селениями, и самое то место, где зарыты Геркулан и Помпея, покрыто живущими; в Швейцарии многолюдные дерев­ни живут иногда под треснувшим утесом, и все знают, что он каждый день, каждый час может повалиться и что в страшном падении он обратит в прах все под ним обретающееся; я никто не двигается с места, утешая себя мыслью, что авось еще долго не упадет.
       Так и русские чиновники, государь! Они знают, сколь гнев Ваш бывает ужасен и Ваши наказания строги, когда до Вас доходит известие о какой неправде, о каком воровстве; и все дро­жат при одной мысли Вашего гнева и все-таки продолжают и красть и притеснять и творить неправду! Отчасти потому, что трудно отстать от старой, закоренелой привычки; отчасти пото­му, что каждый затянут, запутан, обязан другими вместе с ним воровавшими и ворующими ворами; более же всего потому, что всякий утешает себя мыслью, что он будет действовать так осто­рожно и пользуется такою сильною воровскою же протекциею, что никогда его прегрешения не дойдут до Вашего слуха.
       Один страх недействителен. Против такого зла необходимы другие лекарства: благородство чувств, самостоятельность мыс­ли, гордая безбоязненность чистой совести, уважение человече­ского достоинства в себе и в других, а наконец и публичное пре­зрение ко всем бесчестным, бесчеловечным людям, общественный стыд, общественная совесть! Но эти качества, силы цветут толь­ко там, где есть для души вольный простор, [а] не там, где пре­обладает рабство и страх. Сих добродетелей в России боятся, не потому, чтоб их не любили, но опасаясь, чтобы с ними не за­велись и вольные мысли...
       Я не смею входить в подробности, государь! Смешно и дерзко было бы, если бы я стал говорить Вам о том, что Вы сами в миллион раз лучше знаете, чем я. Я же мало знаю Россию, и что знал об ней, высказал в своих немногочисленных статьях и брошюрах, а также и в защитительном письме, написанном мною в крепости Кенингштейн.
       Я говорил в них часто в выражениях дерзостных и преступных против Вас, государь, в болезненно-горячешном духе и тоне, греша против русской пословицы "из избы сору не выносить", но сообразно своим тогдашним убеж­дениям, так что все ложное и неверное в них может быть при­писано незнанию России, моему немощному уму, а не сердцу.
       Более всего поражало и смущало меня несчастное положение, в котором обретается ныне так называемый черный народ, рус­ский добрый и всеми угнетенный мужик. К нему я чувствовал более симпатии, чем к прочим классам, несравненно более, чем к бесхарактерному и блудному сословию русских дворян. На нем основывал все надежды на возрождение, всю веру в великую бу­дущность России, в нем видел свежесть, широкую душу, ум свет­лый, не зараженный заморскою порчею, и русскую силу, — и ду­мал, что бы был этот народ, если б ему дали свободу и собствен­ность, если б его выучили читать и писать! и спрашивал, почему нынешнее правительство, самодержавное, вооруженное безгранич­ною властью, неограниченное по закону и в деле никаким чуж­дым правом, ни единою соперничествующею силою, почему оно не употребит своего всемогущества на освобождение, на возвыше­ние, на просвещение русского народа137.
       И много других вопро­сов, связанных с сим главным, основным, представлялись душе моей, и вместо того, чтобы отвечать на них, как должен отвечать на подобные сомнения каждый подданный Вашего императорско­го величества: "Не мое дело рассуждать о сих предметах, знают государь да начальство, мое же дело повиноваться", вместо дру­гого ответа, также не лишенного основания и служащего основа­нием первому: правительство смотрит на все вопросы сверху, об­нимая все в одно время, я же, смотря на них снизу, не могу ви­деть всех препятствий, всех трудностей, обстоятельств и совре­менных условий как внутренней, так и внешней политики, поэто­му и не могу определить удобного часу для всякого действия,— вместо сих ответов я дерзостно и крамольно отвечал в уме и пи­саниях своих: "Правительство не освобождает русского народа во-первых потому, что при всем всемогуществе власти, неограничен­ной по праву, оно в самом деле ограничено множеством обстоятельств, связано невидимыми путами, связано своею развращен­ною администрациею, связано наконец эгоизмом дворян.
       Еще же более потому, что оно действительно не хочет ни свободы, ни просвещения, ни возвышения русского народа, видя в нем только бездушную машину для завоеваний в Европе"! Ответ сей, совер­шенно противный коему верноподданническому долгу, не противо­речил моим демократическим понятиям138.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Могли бы опросить меня: как думаешь ты теперь? Государь, трудно мне будет отвечать на этот вопрос!139
       В продолжение бо­лее чем двухлетнего одинокого заключения я успел многое пе­редумать и могу сказать, что никогда в жизни так серьезно не думал, как в это время: я был один, далеко от всех обольщений, был научен живым и горьким опытом. Еще более усумнился я в истине многих старых мыслей, когда, въехав в Россию, нашел в ней такую человеколюбивую, благородную, сострадательную встречу вместо ожидаемого жестокого и грубого обхождения. На дороге я услышал многое, чего прежде не знал и чему бы за границей никогда не поверил. Многое, очень многое во мне из­менилось; но могу ли сказать по совести, чтобы во мне не оста­лось также и много, много следов старой болезни?
       Одну исти­ну понял я совершенно: что правительственная наука и прави­тельственное дело так велики, так трудны, что мало кто в со­стоянии постичь их простым умом, не быв к тому приготовлен особенным воспитанием, особенною атмосферою, близким зна­комством и постоянным обхождением с ними ; что в жизни го­сударств и народов есть много высших условий, законов, не под­лежащих обыкновенной мерке, и что многое, что кажется нам в частной жизни неправедным, тяжким, жестоким, становится в высшей политической области необходимым 140.
       Понял, что исто­рия имеет свой собственный, таинственный ход, логический, хо­тя и противоречащий часто логике мира, спасительный, хотя и не всегда соответствующий нашим частным желаниям, и что кро­ме некоторых исключений, весьма редких в истории, как бы до­пущенных провидением и освященных признанием потомства, ни один частный человек, как бы искренни, истинны, священны ни казались впрочем его убеждения, не имеет ни призвания, ни пра­ва воздвигать крамольную мысль и бессильную руку против неисповедимых высших судеб. Понял одним словом, что мои соб­ственные замыслы и действия были в высшей степени смешны, бессмысленны, дерзостны и преступны; преступны против Вас, моего государя, преступны против России, моего отечества, пре­ступны против всех политических и нравственных, божественных и человеческих законов! Но возвращусь к своим крамольным, демократическим вопросам.
      
       Я спрашивал себя также: "Какая польза России в ее завое­ваниях? И если ей покорится полсвета, будет ли она тогда сча­стливее, вольнее, богаче? Будет даже сильнее? И не распадется ли могучее русское царство, и ныне уже столь пространное, почти необъятное, не распадется ли оно наконец, когда еще далее рас­пространит свои пределы? Где последняя цель его расширения? Что принесет оно порабощенным народам заместо похищенной независимости — о свободе, просвещении и народном благоденствия и говорить нечего, — разве только свою национальность, стеснен­ную рабством!
       Но русская или вернее великороссийская нацио­нальности должна ли и может ли быть национальностью целого-мира? Может ли Западная Европа когда [либо] сделаться рус­скою языком, душою и сердцем? Могут ли даже все славянские племена сделаться русскими? Позабыть свой язык,—которого сама Малороссия не могла еще позабыть, — свою литературу, свое родное просвещение, свой теплый дом, одним словом, для того чтобы совершенно потеряться и "слиться в русском море" по выраженью Пушкина? Что приобретут они, что приобретет сама Россия через такое насильственное смешение? Они—то же, что приобрела Белоруссия вследствие долгого подданства у Поль­ши: совершенное истощение и поглупение народа.
       А Россия? Россия должна будет носить на плечах своих всю тяжесть сей необъятной, многосложной, насильственной централизации. Рос­сия сделается ненавистна всем прочим славянам так, как теперь она ненавистна полякам; будет не освободительницею, а притес­нительницею родной славянской семьи; их врагом против воли, насчет собственного благоденствия и насчет своей собственной свободы, и кончит наконец тем, что, ненавидимая всеми, сама себя возненавидит, не найдя в своих принужденных победах ни­чего кроме мучений и рабства. Убьет славян, убьет и себя! Таков ли должен быть конец едва только что начинающейся славян­ской жизни и славянской истории?"141
       Государь! Я не старался смягчать выражения! Представил же Вам вопросы, волновавшие тогда мою душу, во всей их сырой наготе, надеясь на Ваше милостивое снисхождение и для того, чтобы хоть несколько объяснить Вашему императорскому величеству, каким образом, идя или, лучше сказать, шатаясь от во­проса к вопросу, от вывода к выводу, я успел отчасти уверить себя в необходимости и нравственности русской революции.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Я довольно сказал, чтобы показать, сколь была велика необуз­данность моей мысли. Теперь же с опасностью погрешить против логики и связи спешу перескочить через множество подобных во­просов и мыслей, приведших меня к окончательному революционерному заключению. Трудно, государь, и неимоверно как тяже­ло мне говорить Вам об этих предметах. Трудно потому, что не знаю, каким образом я должен объясняться: если стану смягчать выражения, то Вы можете подумать, что я хочу скрыть или ума­лить дерзость своих мыслей, и что исповедь моя не искренна, не совершенна; если ж стану повторять выражения, которые упот­реблял, когда находился в самом разгаре политического безумия, то Вы пожалуй подумаете, государь, что я, от чего сохрани меня бог, хочу еще перед Вами самими щеголять вольнодумством. Кро­ме этого, высчитывая подробно все старые мысли, я должен бы был различать между теми, которые уж совершенно отбросил, и теми, которые отчасти или вполне сохранил, должен бы был вой­ти в бесконечные объяснения, рассуждения, которые были бы здесь не только что неприличны, но совершенно противны духу и единственной цели сей исповеди, долженствующей содержать только простой и нелицемерный рассказ всех моих прегрешений.
       (Напрасно боится, личное на меня всегда прощаю от глубины сердца)
       Но не так еще трудно, как тяжело мне, государь, говорить Вам о том, что я дерзал думать о направлении и духе Вашего управ­ления, тяжело во всех отношениях: тяжело по положению, ибо я предстою Вам, моему государю, как осужденный преступник, тяжело моему самолюбию: мне так и слышится, что Вы, госу­дарь, говорите: "мальчишка болтает о том, чего не знает!" А более всего тяжело моему сердцу, потому что стою перед Вами как блудный, отчудившийся, развратившийся сын перед оскор­бленным и гневным отцом!
       Одним словом, государь, я уверил себя, что Россия, для то­го чтобы спасти свою честь и свою будущность, должна совер­шить революцию, свергнуть Вашу царскую власть, уничтожить монархическое правление и, освободив себя таким образом от внутреннего рабства, стать во главе славянского движения: об­ратить оружие свое против императора австрийского, против прусского короля, против турецкого султана и, если нужно бу­дет, также против Германии и против мадьяр, одним словом против целого света, для окончательного освобождения всех славян­ских племен из-под чужого ига.
       Половина прусской Шлезни, большая часть Западной и Восточной Пруссии, одним словом все земли, говорящие по-славянски, по-польски, должны были отде­литься от Германии. Мои фантазии простирались и дальше: я думал, я надеялся, что мадьярская нация, принужденная обстоя­тельствами, уединенным положением среди славянских племен, а также своею более восточною чем западною природою, что все молдавы и валахи, наконец даже и Греция войдут в Славянский Союз, и что таким образом созиждется единое вольное восточ­ное государство и как бы восточный возродившийся мир в проти­воположность западному, хотя и не во вражде с оным, и что столицею его будет Константинополь.
       Вот как далеко простирались мои революционерные ожида­ния! Впрочем не замыслы моего личного честолюбия, клянусь Вам, государь, и смею надеяться, что Вы сами в том скоро убеди­тесь. Но прежде я должен отвечать на вопрос: какой формы пра­вления я желал для России?142.
       Мне будет очень трудно отве­чать на него, так мысли мои на сей счет были неясны и неопре­деленны. Прожив восемь лет за границей, я знал, что я Россию не знал, и говорил себе, что не мне, еще же менее вне самой Рос­сии определять законы и формы для ее нового существования. Я видел, что и в самой Западной Европе, где условия жизни опре­делены уже довольно ясно, где несравненно более самосознания,. чем в России, я видел, что даже и там никто не был в состоянии предугадать не только что постоянных форм будущности, но да­же и перемен будущего дня, и говорил себе: теперь Россию никто не знает, ни европейцы, ни русские, потому что Россия молчит; молчит же она не оттого, чтоб ей нечего было говорить, а только потому, что и язык и все движения ее связаны.
       Пусть она вос­прянет и заговорит, я тогда мы узнаем, и что она думает и чего она хочет; она сама покажет нам, какие формы и какие учрежде­ния ей нужны. Если бы в то время был возле меня хоть один рус­ский, с которым бы я мог говорить о России, то вероятно в уме моем образовались бы — не говорю лучшие и разумнейшие, [но] по крайней мере более определенные понятия. Но я был совер­шенно один с своими замыслами, тысячи смутных, друг другу противоречащих фантазий толпились в моем уме; я не мог при­вести их в порядок и, убежденный в невозможности выйти из сего лабиринта своею одинокою силою, отлагал разрешение всех вопросов до вступления на русскую почву.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Я желал республики. Но какой республики? Не парламент­ской. Представительное правление, конституционные формы, пар­ламентская аристократия и так называемый экилибр (Равновесие) властей, в котором все действующие силы так хитро расположены, что ни одна действовать не может, одним словом весь этот узкий, хит­росплетенный и бесхарактерный политический катехизис запад­ных либералов никогда не был предметом ни моего обожания, ни моего сердечного участия, ни даже моего уважения; а в это вре­мя я стал презирать его еще более, видя плоды парламентских форм во Франции, в Германии, даже на славянском конгрессе, особенно же в польском отделении, где поляки так же играли в парламент, как немцы играли в революцию.
       К тому же русский парламент да и польский также был бы только составлен из дво­рян, — в русский могло бы еще войти купечество, — огромная же масса народа, тот настоящий народ, оплот и сила России, в котором заключается се жизнь и вся ее будущность, народ, ду­мал я, остался бы без представителей и был бы притеснен и оби­жен тем же самым дворянством, которое теснит его ныне.
       Я ду­мал, что в России более, чем где [либо], будет необходима сильная диктаторская власть, которая бы исключительно занялась воз­вышением и просвещением народных масс, — власть свободная по направлению и духу, но без парламентских форм; с печата­нием книг свободного содержания, но без свободы книгопечата­ния; окруженная единомыслящими, освещенная их советом, укрепленная их вольным содействием, но не ограниченная никем и ничем. Я говорил себе, что вся разница между таким дикта­торством и между монархическою властью будет состоять в том, что первое по духу своего установления должно стремиться к тому, чтобы сделать свое существование как можно скорее не­нужным, имея в виду только свободу, самостоятельность и посте­пенную возмужалость народа; в то время как монархическая власть должна напротив стараться о том, чтобы существование ее не переставало никогда быть необходимым, и потому должна содержать своих подданных в неизменяемом детстве 143.
      
       Что будет после диктаторства, я не знал да и думал, что этого предугадать теперь никто не может. А кто будет диктатором? Могли бы подумать, что я себя готовил на это высокое место. Но такое предположение было бы решительно несправед­ливо.
       Я должен сказать, государь, что кроме экзальтации иногда фанатической, но фанатической более вследствие обстоятельств и неестественного положения, чем от природы, во мне не было ни тех блестящих качеств, ни тех сильных пороков, которые творят или замечательных политических людей или великих государ­ственных преступников. Во мне и прежде и в это время было так мало честолюбия, что я охотно подчинился бы каждому, лишь бы только увидел в нем способность и средства и твердую волю служить тем началам, в которые я верил тогда как в абсолют­ную истину; и с радостью последовал бы ему и ревностно стал бы повиноваться, потому что всегда любил и уважал дисципли­ну, когда она основана на убеждении и вере. Я не говорю, чтобы во мне не было самолюбия, но никогда не было оно во мне пре­обладающим; напротив я должен был преодолевать себя и шел как бы наперекор своей природе, когда сбирался или говорить публично или даже писать для публики. Не было во мне и тех огромных пороков а la Danton (Вроде Дантона) или Ю la Mirabeau (Вроде Мирабо), того ненасытного, широкого разврату, который для своего утоления готов поставить вверх дном целый мир.
       А если во мне и был эгоизм, то он единственно состоял в потребности движения, в потребности действия. В моей природе был всегда коренной не­достаток: это—любовь к фантастическому, к необыкновенным, неслыханным приключениям, к предприятиям, открывающим го­ризонт безграничный и которых никто не может предвидеть кон­ца. Мне становилось и душно и тошно в обыкновенном спокойном кругу. Люди обыкновенно ищут спокойствия и смотрят на него как на высочайшее благо; меня же оно приводило в отчаяние; душа моя находилась в неусыпном волнении, требуя действия, движения и жизни.
       Мне следовало бы родиться где-нибудь в американских лесах, между западными колонистами, там, где ци­вилизация едва расцветает к где вся жизнь есть беспрестанная борьба против диких людей, против дикой природы, а не в устро­енном гражданском обществе. А также, если б судьба захотела сделать меня смолоду моряком, я был бы вероятно и теперь очень порядочным человеком, не думал бы о политике и не искал других приключений и бурь кроме морских.
       Но судьба не захотела ми того ни другого, и потребность движения и действия осталась во мне неудовлетворенною. Сия потребность, соединившись впоследствии с демократическою экзальтациею, была почти моим единственным двигателем. Что же касается до последней, то она может быть выражена в немногих словах: любовь к свободе и неотвратимая ненависть ко всякому притеснению, еще более ког­да оно падало на других, чем на меня самого. Искать своего сча­стья в чужом счастьи, своего собственного достоинства в досто­инстве всех меня окружающих, быть свободным в свободе дру­гих — вот вся моя вера, стремление всей моей жизни.
       Я считал священным долгом восставать против всякого притеснения, от­куда бы оно ни происходило и на кого бы ни падало.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Во мне было всегда много дон-кихотства, не только политического, но и в частной жизни; я не мог равнодушно смотреть на несправедли­вость, не говоря уже о решительном утеснении; вмешивался ча­сто, без всякого призвания и права и не дав себе времени обду­мать, в чужие дела и таким образом впродолжение своей много волнуемой, но пустой и бесполезной жизни наделал много глупо­стей, навлек на себя много неприятностей и приобрел себе несколько врагов, сам почти никого не ненавидя. Вот, государь, истинный ключ ко всем моим бессмысленным поступкам, грехам и преступлениям. Я говорю о том с такою уверенностью и так положительно, потому что в последние два года имел довольно досуга на изучение себя, для того чтоб обдумать всю прошедшую жизнь; а теперь смотрю на себя хладнокровно, как может только смотреть умирающий или даже совершенно умерший.
       С таким направлением мыслей и чувств я не мог думать о своем собственном диктаторстве, не мог питать в душе своей честолюбивых помыслов144. Напротив я был так уверен, что по­гибну в неравной борьбе, что несколько раз даже писал другу Рейхелю, что с ним простился навек; что если я не погибну в Германии, так погибну в Польше, если же не в Польше, так в России. Не раз также говаривал немцам и полякам, когда в моем присутствии они спорили о будущих формах правления: "Мы призваны разрушать, а не строить; строить будут другие, кото­рые и лучше, и умнее, и свежее нас". Того же самого надеялся и для России; я думал, что из революционерного движения вый­дут люди новые, сильные, и что они овладеют им и поведут его к цели.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Могли бы спросить меня: как же ты при такой неопределен­ности мыслей, не зная сам, что выйдет из твоего предприятия, как же ты мог решиться на такую тяжелую вещь, какова русская революция? Разве ты не слыхал о Пугачёвском бунте или не зна­ешь, до какого варварства, до какой зверской жестокости могут дойти русские взбунтовавшиеся мужики? и не помнишь слов Пушкина: "Избави нас бог о г русского бунта, бессмысленного и беспощадного"?...
       Государь! на этот вопрос, на этот упрек мне будет тяжелее-отвечать, чем на все предыдущие. Оттого тяжелее, что, хотя пре- ступление мое не выходило из области мысли, я в мысли уже и тогда чувствовал себя преступником и сам содрогался от воз- можных последствии моего преступного предприятия, — и не от- казывался от него! Правда, что я старался обманывать себя пу- стою надеждою на возможность остановить, укротить опьянелую ярость разнуздавшейся толпы; но плохо надеялся, оправдывал же себя софизмом, что иногда и страшное зло бывает необходи­мым, а наконец утешал себя мыслью, что если и будет много жертв, то и я паду вместе с ними... и бог знает! достало ли бы у меня довольно характера, силы и злости, для того чтобы не го­ворю совершить, но для того чтобы начать преступное дело?
       Бог знает! Хочу верить, что нет, а может быть и да. Чего не делает фанатизм! и недаром же говорят, что в злом деле только первый шаг труден. Я много и долго думал об этом предмете, и до сих пор не знаю, что сказать, а благодарю только бога, что он не дал мне сделаться извергом и палачом моих соотечествен­ников! 145
       Насчет средств и путей, которые я думал употребить для про­паганды в России, я также не могу дать определенного ответа
       Я не имел и не мог иметь определенных надежд, ибо находился вне всякого прикосновения с Россией; но готов был ухватиться за всякое средство, которое бы мне представилось: заговор в вой­ске, возмущение русских солдат, увлечение русских пленных, ес­ли бы такие нашлись, для того чтобы составить из них начаток русского революционерного войска, наконец и возмущение кре­стьян... одним словом, государь, моему преступлению против Ва­шей священной власти в мысли и в намерениях не было ни гра­ниц, ни меры! и еще раз благодарю провидение, что, остановив меня во-время, оно не дало мне ни совершить, ни даже начать ни одного из моих гибельных предприятий против Вас, моего государя, и против моей родины.

    (Повинную голову меч не сечет, прости ему бог!)

       Тем не менее я знаю, что не так само действие, как намерение, делает преступника и, оставив в стороне мои немецкие грехи, за которые [я1 был осужден сна­чала на смерть, потом на вечное заключение в рабочем до­ме, я вполне и от глубины души сознаю, что более всего я преступник против Вас, государь, преступник против России, и что преступления мои заслуживают казнь жесточай­шую!
       Самая тяжелая часть моей исповеди кончена. Теперь мне ос­тается исповедывать Вам грехи немецкие, правда более положи­тельные и не ограничившиеся уже одною мыслью, но тем не менее несравненно легче лежащие на моей совести, чем те мыслен­ные против Вас, государь, и против России, которых я окончил подробное и нелицемерное описание. Обращусь опять к своему рассказу.
       Я искал в то время точки опоры для действия. Не найдя оной в поляках по всем вышеупомянутым причинам, я стал искать ее в славянах. Убедившись также потом, что и в славянском кон­грессе я ничего не найду, я стал собирать людей вне конгресса и составил было тайное общество, первое, в котором я участво­вал, общество под названием "Славянских друзей". В него вош­ло несколько словаков, моравов, кроатов .и сербов. Позвольте мне, государь, не называть их имен; довольно, что кроме меня в нем не участвовал ни один подданный Вашего императорского величества, и что само общество просуществовало едва несколь­ко дней, быв рассеяно вместе с конгрессом пражским восстанием, победою войск и принужденным выездом всех славян из города Праги.
       Оно не успело ни организоваться, ни даже положить первых оснований для своего действия, но рассеялось во все сто­роны, не условившись ни в сношениях, ни в переписке, так что после этого я не имел и не мог иметь связи ни с одним из его бывших членов, и оно в моих последующих действиях осталось без всякого влияния. Упомянул же я о нем только для того, что­бы не пропустить ничего в моем подробном отчете 147.
       Славянский конгресс в последнее время изменил несколько свое направление; отчасти уступая напору поляков, отчасти же и моим содействием, а также и содействием единомыслящих со мною славян он стал двигаться понемногу в духе более обще­славянском, либеральном, не говорю демократическом, и перестал служить особенным видам австрийского правительства148. Это было его смертным приговором. Пражское восстание было впро­чем произведено не конгрессом, а студентами и партиею так на­зываемых чешских демократов149.
       Последние были тогда еще весьма немногочисленны и, кажется, не имели определенного по­литического направления, придерживались же бунту, потому что бунт был тогда в общей моде. В это время я был с ними мало знаком, ибо они почти совсем не посещали заседания конгресса, а находились большею частью вне Праги, а окружных деревнях, где возбуждали мужиков к принятию участия в приготовленном ими восстании. Я ничего не знал ни о их планах, ни даже о замы­шляемом движении и был им столько же поражен, сколько и все прочие члены славянского конгресса. Только вечером накануне назначенного дня, и то неопределенно и смутно, услышал я в первый раз о имевшем быть восстании студентов и рабочего клас­са и вместе с другими уговаривал студентов отказаться от невоз­можного предприятия и не давать австрийскому войску случая к легкой победе.
       Явно было, что генерал князь Виндишгрец ничего так ревностно не желал, как такого случая для восстановления упавшего духа солдат и ослабевшей воинской дисциплины, для того чтобы после стольких постыдных поражений подать Европе первый пример победы войск над крамольными массами. Он мно­гими мерами как бы хотел раздразнить пражских жителей, явно вызывал их на бунт, а глупые студенты своими неслыханными требованиями, которых ни один генерал не мог бы исполнить, не обесчестившись перед целым войском, подали ему желанный по­вод к началу военных действий.
       Я пробыл в Праге до самой капитуляции, отправляя службу волонтера; ходил с ружьем от одной баррикады к другой, не­сколько раз стрелял, но был впрочем во всем этом деле более как гость, не ожидая от него больших результатов. Однако напосле­док советовал студентам и другим участвовавшим свергнуть ра­тушу, которая вела тайные переговоры с князем Виндишгрецом, и посадить на ее место военный комитет с диктаторскою властью; моему совету хотели было последовать, но поздно; Прага капи­тулировала, я же на другой день рано отправился обратно в Бреславль, в котором и пробил сей раз, если не ошибаюсь, до пер­вых чисел июля150.
       Описывая впечатление, произведенное на меня первою встре­чею с славянами в Праге, я сказал, что во мне пробудилось тогда славянское сердце и новые славянские чувства, заставившие меня почти позабыть весь интерес, связывавший меня с демократиче­ским движением Западной Европы. Еще сильнее подействовал на меня бессмысленный крик немцев против славян, поднявшийся по распущении славянского конгресса со всех концов Германии, а более всего во Франкфуртском народном собрании. Это уже был не демократический крик, а крик немецкого национального эго­изма; немцы хотели свободы для себя, не для других. Собрав­шись во Франкфурте, они уже в самом деле думали, что сдела­лись единою и сильною нациею, и что им теперь решать судьбы мира! "Das deutsche Vaterland" ("Немецкое отечество"), существовавшее доселе только в их песнях да еще в разговорах за табаком и за пивом, должно было сделаться отечеством половины Европы.

    (Превосходно!)

       Франкфуртское собрание, вышедшее само из бунта, основанное на бунте и суще­ствовавшее только бунтом, стало уж называть итальянцев и поляков бунтовщиками, смотреть на них как на крамольных и прескупных противников немецкого величия и немецкого всемогуще­ства!
       Оно называло немецкую войну за Шлезвиг-Голштейн "stammverwandt und meerumschlungen" ("Соплеменный и морем объятый") святою войною, а войну итальянцев за свободу Италии и предприятия поляков в Герцогстве Познанском преступными! Но сильнее еще обратилась немецкая национальная ярость против славян австрийских, со­бравшихся в Праге. Немцы уже с давних времен привыкли смот­реть на них как на своих крепостных и не хотели им позволить даже и дохнуть по славянски!
       В сей ненависти против славян, в сих славянопожирающих криках участвовали решительно все не­мецкие партии; уж не одни только консерваторы и либералы, как против Италии и Польши, демократы кричали против славян громче других: в газетах, в брошюрах, в законодательных и в народных собраниях, в клубах, в пивных лавках, на улице... Это был такой гул, такая неистовая буря, что если бы немецкий крик мог кого убить или кому повредить, то славяне уже давно бы все перемерли.
       Перед поездкою в Прагу я пользовался между бреславскими демократами большим почетом, но все мое влияние утратилось и обратилось в ничто, когда по возвращении я стал защищать в демократическом клубе право славян; на меня все вдруг закричали и договорить даже не дали, и

    (Пора было!)

       это была моя последняя попытка красноречия в бреславском клубе да и вообще во всех немецких клубах и публичных собраниях150а.
       Немцы же вдруг опротивели, опротивели до такой степени, что я ни с одним не мог говорить равнодушно, не мог слышать немецкого языка и немецкого голоса, и помню, что когда ко мне раз подошел немец­кий нищий мальчишка просить милостыню, я с трудом воздер­жался от того, чтобы не поколотить его.
       Не я один, все славяне, ничуть не исключая поляков, так же чувствовали. Поляки, обманутые французским революционерным правительством, обманутые немцами, оскорбленные немецки­ми жидами, поляки стали говорить громко, что им остается одно: прибегнуть к покровительству русского императора и просить у него, как милости, присоединения всех польских австрийских и прусских провинций к России.
       Таков был общий голос в Познанском Герцогстве, в Галиции и в Кракове; одна только эмиграция противоречила, но эмиграция в то время была почти без влияния. Можно было бы подумать, что поляки лицемерили, хотели только напугать немцев; но они говорили о том не немцам, только между собою, и говорили с такою страстью и в таких выражениях, что я и тогда не мог сомневаться а их искренности, да и теперь еще убежден, что если бы Вы, государь, захотели тогда поднять сла­вянское знамя, то они без условий, без переговоров, но слепо пре­давая себя Вашей воле, они и всё,

    (Не сомневаюсь, т.е. я бы стал в голову революции славянским Мазаниелло, спасибо!)

       что только говорит по-славян­ски в австрийских и прусских владениях, с радостью, с фана­тизмом бросились бы под широкие крылья российского орла и устремились бы с яростью не только против ненавистных немцев, но и на всю Западную Европу 151.

    (Жаль что не прислал!)

       Тогда во мне родилась странная мысль. Я вздумал вдруг писать к Вам, государь, и начал было письмо; оно также со­держало род исповеди, более самолюбивой, фразистой чем та, которую теперь пишу, —
       я был тогда на свободе и не научен еще опытом,—но впрочем довольно искренней и сердечной: я каялся в своих грехах; молил о прощении; потом, сделав несколь­ко натянутый и напыщенный образ тогдашнего положения сла­вянских народов, молил Вас, государь, во имя всех утесненных славян притти им на помощь, взять их под свое могучее покрови­тельство, быть их спасителем, их отцом и, объявив себя царем всех славян, водрузить наконец славянское знамя в восточной Европе на страх немцам и всем прочим притеснителям и врагам славянского племени!
       Письмо было многосложное и длинное, фан­тастическое, необдуманное, но написанное с жаром и от души; оно заключало в себе много смешного, нелепого, но также и много истинного, одним словом было верным изображением моего ду­шевного беспорядка и тех бесчисленных противоречий, которые волновали тогда мой ум. Я разорвал это письмо и сжег его, не докончив. Я опомнился и подумал, что Вам, государь, покажется необыкновенно как смешно и дерзко, что я, подданный Вашего им­ператорского величества, еще же не простой подданный, а государ­ственный преступник, осмелился писать Вам и писать, не ограни­чиваясь мольбою о прощении, но дерзая подавать Вам советы, уговаривая Вас на изменение Вашей политики!.. Я сказал себе, что письмо мое, оставшись без всякой пользы, только скомпроме­тирует меня в глазах демократов, которые неравно могли бы узнать о моей неудачной, странной, совсем не демократической попытке152. Но более, чем все другие причины, заставили меня отказаться от сего намерения следующие два обстоятельства, встретившиеся странным образом в одно и то же время.
       Во-первых я узнал, могу сказать из официального источника, именно от президента полиции в Бреславле (Его фамилия была Ку (Kuh)), что русское прави­тельство требовало моей выдачи от прусского, основываясь на том, что будто бы я с вышеупомянутыми поляками, — с двумя братьями, фамилии которых я прежде никогда не слыхал, а те­перь не помню, — намеревался посягнуть на жизнь Вашего им­ператорского величества153.
       Я уже отвечал на сию клевету и мо­лю Вас, государь, позвольте мне более не упоминать о ней! Во-вторых же слух о моем шпионстве уж не ограничился глупою бол­товнёю поляков, но нашел место в немецких журналах.
       Д-р Маркс, один из предводителей немецких коммунистов в Брюсселе, возненавидевший меня более других за то, что я не за­хотел быть принужденным посетителем их обществ и собраний, был в это время редактором "Rheinische Zeitung" ("[Новая] Рейнская Газета"), выходившей в Кельне. Он первый напечатал корреспонденцию из Парижа, в которой меня упрекали, что будто бы я своими доносами погубил много поляков; а так как "Rheinische Zeitung" была любимым чтением немецких демократов, то все вдруг и везде и уже громко говорили о моем мнимом предательстве154.
       С обеих сторон стало мне тесно: в глазах правительств я был злодеем, замышлявшим цареубийство, в глазах же публики — подлым шпионом. Я был тогда убежден, что оба клеветливые слуха происходили из одного и того же источника. Они безвозвратно определили мою участь: я поклялся в душе своей, что не отстану от своих предприятий и не собьюсь с дороги, раз начатой, и пойду вперед, не оглядыва­ясь, и буду идти, пока не погибну, и что погибелью своею докажу полякам и немцам, что я — не предатель.
       После нескольких объяснений, отчасти письменных и личных, отчасти же напечатанных в немецких журналах, не находя более никакой пользы

    (NB)

       ни цели моему пребыванию в Бреславле, я в начале июля отправился в Берлин и пробыл в нем до конца сен­тября155.
       В Берлине виделся часто с французским посланником Эмануэлем Араго156, встречал у него турецкого посланника, ко­торый неоднократно просил меня посещать его; но я у него не был, не желая, чтобы обо мне говорили, что я каким бы то ни было образом служу турецкой политике против России, в то вре­мя как я желал напротив освобождения славян из под турецкой власти и совершенного разрушения последней.
       Видал также мно­гих немецких и польских членов прусского законодательного или конститутивного собрания, большею частью демократов, однако держал себя от всех в великом отдалении, даже от тех, с кото­рыми был прежде довольно близок в Бреславле: мне все каза­лось, что на меня все смотрят как на шпиона, и я готов был каж­дого за то ненавидеть и от всех удалялся157.
       Никогда, государь, не было мне так тяжело, как в то время; ни прежде, ни потом, ни даже тогда, когда, лишившись свободы, я должен был перейти через все испытания двух криминальных процессов. Тут я понял, сколь тяжко должно быть положение действительного шпиона,, или как подл должен быть шпион для того, чтобы переносить рав­нодушно свое существование. Мне было очень тяжело, государь!
       К тому же горизонт европейский для меня, демократа, види­мо помрачался. За революциею везде следовала реакция или при-уготовления к реакции. Июньские парижские происшествия158 имели тяжкие последствия для всех демократов не только в Па­риже, во Франции, но в целой Европе. В Германии еще явных реакционерных мер не было, казалось, что все пользовались пол­ной свободою; но те, у которых были глаза, видели, что прави­тельства без шуму готовились, совещевались, собирали силы и ожидали только удобного часу, для того чтобы нанести реши­тельный удар, и что они терпели бестолковую болтовню немец­ких парламентов единственно только потому, что еще более ожи­дали себе от них пользы, чем опасались их вредных последствий.
       Они не обманулись: немецкие либералы и демократы сами себя убили и сделали им победу весьма легкою. Славянский вопрос также в это время запутался: война бана Елачича в Венгрии ка­залась славянской войною, была предпринята как будто бы толь­ко для того, чтобы защитить словаков и южных славян от нестер­пимых притязаний мадьяр; в сущности же эта война была нача­ло австрийской реакции. Я был в сильном сомнении, не знал, с кем симпатизировать. Елачичу решительно не верил, но и Кошут159 в это время был еще плохим демократом; он кокетничал с Франкфуртским реакционерным собранием и даже был готов помириться с Инспруком и служить ему и против Вены и против поляков и против Италии, если бы только Инспрукский двор за­хотел согласиться на его особенные венгерские требования.
       При всем этом я был пригвожден к Берлину безденежьем. Если бы у меня были деньги, то я, может быть, поехал бы в Вен­грию, для того чтобы быть очевидцем, и много листов прибави­лось бы тогда к сей уже и без того многолиственной исповеди! Но денег у меня не было, я не мог пошевелиться с места. Также не было и сношений с славянами; исключая одного незначитель­ного письма Людвига Штура, на которое я хотел, но не мог от­вечать, ибо не знал его адреса, я не получил из Австрии ни стро­ки и сам ни к кому не писал160.
       Одним словом до самого декаб­ря месяца я оставался в полном бездействии, так что не знаю, что даже и сказать об этом времени, разве только, что я ждал у моря погоды, твердо намереваясь ухватиться за первую воз­можность для действия. В каком же духе я хотел действовать, Вы уже знаете, государь. Это было для меня самое тяжелое вре­мя. Без денег, без друзей, прокричан как шпион, один посреди многолюдного города, я не знал, что делать, за что приняться, а иногда даже не знал, чем и как буду жить на другой день. Не одним безденежьем был я связан, я был пригвожден к Берлину, к Пруссии и вообще к северной Германии еще и клеветливыми слухами, распространившимися на мой счет; и хотя политиче­ские обстоятельства уже видимо изменились и были такого рода, что я почти совсем перестал ожидать и надеяться, однако я не мог и не хотел возвратиться в Париж, единственное прибежище, которое мне оставалось, не доказав сперва на живом деле искрен­ность своих демократических убеждений. Я должен был выдер­жать до конца, для того чтобы спасти свою запятнанную честь.

    (NB)

       Я сделался зол, нелюдим, сделался фанатиком, был готов на всякое головоломное, только не подлое предприятие и весь как бы превратился в одну революционерную мысль и в страсть разру­шения.
       В конце сентября вероятно по требованию русского посоль­ства, не подав впрочем сам к тому ни малейшего повода, я был принужден оставить Берлин161. Возвратился [я] в Бреславль, но в начале же октября был принужден оставить Бреславль (В Бреславле, равно как и я Берлине, демократы готовились было к вооруженному отпору против первых реакционерных мер прусского прави­тельства. Никогда, может быть, не была прусская Шлезия так готова к все­общему народному восстанию, как именно в это время. Я видел сии приуготовления, радовался им, но сам не принимал в них участия, ожидая более решительных обстоятельств". (Примечание М. Бакунина.)
       и вообще все прусские владения с угрозою, что если я возвращусь, то меня выдадут русскому правительству. Я, разумеется, после такой угрозы уж и не пробовал возвращаться. Хотел остано­виться в Дрездене, но и оттуда был изгнан — по недоразумению, как сказал потом министр, и на основании древнего требования российского посольства.

    (NB)

       Таким образом гонимый из края в край, я утвердился наконец в Ангальт-Кэтенском царстве, которое странным образом, находясь посреди прусских владений, пользо­валось тогда вольнейшею конституциею не только в Германии, но, я думаю, в целом мире и сделалось вследствие того, хоть и ненадолго, убежищем для политических изгнанцев162.
       Я нашел в Кэтене несколько старых знакомых, с которыми учился вместе в Берлинском университете. Там были также и законодательное и народные собрания и клуб и StЭndchen и Katzenmusik (Серенады и кошачьи концерты), ни в сущности никто почти не занимался политикою, так что до по­ловины ноября я с своими знакомыми не знал почти других за­нятий кроме охоты на зайцев и на других диких зверей. Это бы­ло для меня время отдыха.
       Мой отдых продолжался недолго. Судьба готовила мне гро­бовой отдых в крепостном заключении. Еще в октябре месяце, когда бан Елачич, миновав Пешт (В оригинале "Пест" (Будапешт), пошел прямо на Вену, а генерал князь Виндишгрец оставил с войсками Прагу, я хотел было ехать в сей последний город, желая возбудить чешских де­мократов к вторичному восстанию. Однако раздумал и остался в Кэтене163. Раздумал же потому, что не имел еще сношений с Прагой и не знал, какие перемены могли произойти там после июньских дней и какое было тогда направление умов; с демокра­тами был плохо знаком и не надеялся на успех, ожидал же на­против сильного противодействия со стороны чешско-конституционной партии Палацкого164.
       В Праге, думал я, меня уже давно успели забыть, и отчасти для того, чтобы напомнить о себе праж­ским жителям, и для того, чтобы дать по возможности славян­скому движению направление другое, более сообразное с моими собственными как славянскими, так и демократическими ожида­ниями, отчасти же для того, чтобы доказать полякам и немцам, что я — не русский шпион, и проложить себе дорогу к новому сближению с ними, я начал писать воззвание к славянам "Aufruf an die Slaven", которое и было напечатано потом в Лейпциге165 .
       Оно находится также в числе обвинительных документов166.
       Я писал его долго, более месяца; откладывал, потом опять за него принимался, несколько раз изменял и долго не решался печа­тать. Я не мог выразить в нем чисто и ясно своей славянской мысли, потому что хотел опять сблизиться с немецкими демокра­тами, считая сближение сие необходимым, и должен был лавиро­вать между славянами и немцами, — род плавания, к которому у меня не было ни большой способности, ни привычки, а еще ме­нее охоты. Я хотел убедить славян в необходимости сближения с германскими, равно как и с мадьярскими демократами. Обстоя­тельства уже были не те, как в мае: революция ослабла, реак­ция везде усилилась, и только соединенными силами всех евро­пейских демократий (В оригинале "демокраций") можно было надеяться победить реакционерный союз правителей.
       В ноябре вслед за венскими происшествиями было распущено также насильственным образом Прусское конститутивное собра­ние167.
       Вследствие сего в Кэтене собралось несколько бывших депутатов и между прочими Гекзамер и Дестер 168, члены цент­рального комитета всех демократических клубов в Германии. Ко­митет сей был впрочем не тайный, быв избран незадолго перед тем в публичных заседаниях демократического конгресса в Бер­лине. Но он стал вскоре основывать тайные общества в целой Германии, и можно сказать, что немецкие тайные общества на­чались только с этого времени.
       Без всякого сомнения существо­вали и прежде некоторые, а именно коммунистические, но они оставались решительно без всякого влияния. До ноября месяца все делалось публично в Германии: и заговоры и бунты и приуготовления к бунтам, и всякий мог знать о них, кто только хо­тел.
       Избалованные революциею, как бы упавшею с неба без вся­кого усилия с их стороны, почти без кровопролития, немцы дол­го не могли убедиться в возраставшей силе правительств и в сво­ем собственном бессилии; они болтали, пели, пили, были ужас­ны на словах, дети в деле, и думали, что свободе их не будет конца, и что стоило им только немного поморщиться, для того что­бы привести все правительства в трепет. Происшествия в Вене, в Берлине научили их однако противному; тут они поняли, что для удержания легко приобретенной свободы они должны были принять меры более серьезные, и вся Германия стала готовиться тайно к новой революции168а.
       Я Дестера и Гекзамера видел в первый раз в Берлине, но тогда еще был мало с ними знаком, ибо удалялся от них, равно как и от всех прочих людей, немцев и поляков. В Кэтене позна­комился с ними ближе; они сначала мне не доверяли, думая в самом деле, что я—шпион; потом однако поверили. Я с ними много говорил и спорил о славянском вопросе; долго не мог убе­дить их в необходимости для немцев отказаться от всех притя­заний на славянские земли; наконец успел убедить их и в этом.
       Таким образом начались наши политические сношения — первые положительные сношения с определенною целью, которые я имел с немцами да и вообще с какою бы то ни было действующею политическою партиею. Они мне обещали употребить все свое влияние на немецких демократов, для того чтобы искоренить из оных ненависть и предубеждения против славян; я же им обе­щал действовать в таком же духе на последних. Сим ограничи­лись на первый раз наши взаимные обязательства. Так как они уже меня не боялись, то я знал об их замыслах, приуготовлениях, об образовании тайных обществ, слышал также и о только что тогда начинавшихся сношениях с иностранными демократами, но решительно сам не вмешивался в их дела, даже не хотел спраши­вать, опасаясь возбудить в них новые подозрения. Сам же спе­шил окончить "Воззвание к славянам", которое и напечатал вско­ре потом в Лейпциге.
       В конце декабря отчасти для того, чтобы быть ближе к Богемии и жить в городе, представляющем более средств для сно­шений со всеми пунктами, чем Кэтен, отчасти же и потому, что [я] услышал, что прусское правительство намеревалось перехватать всех удалившихся в сей последний, я вместе с Гекзамером и Дестером переселился в Лейпциг169.
       Там случайно познакомился с несколькими молодыми славянами, имена и качества которых подробно изочтены в австрийских обвинительных документах. Между ними находились два брата: Густав и Адольф Страка, чехи, учившиеся тогда богословию в Лейпцигском университете. Они оба — добрые и благородные молодые люди, прежде зна­комства со мной не думавшие о политике, хотя были оба — и рев­ностные славяне, и их погибель, мной одним причиненная, есть великий грех на моей душе. Прежде моего приезда в Лейпциг они были мнения совершенно противного моему, большие почита­тели Елачича; к их несчастью я встретился с ними, увлек их, переменил их образ мыслей, оторвал от мирных занятий и уго­ворил их быть орудиями моих предприятий а Богемии; и теперь, если бы мог облегчить их участь ухудшением моей собственной, я с радостью понес бы на себе их наказание. Но все это поздно! Кроме их впрочем на моей душе не было ни прежде, ни в это время, ни потом ни одного увлеченного. Только за них я дол­жен отвечать богу.
       Через них именно я узнал, что мое "Воззвание к славянам" нашло сильный отголосок в Праге170; что даже отрывок из него был переведен и напечатан в одном демократическом чешском журнале, редактором которого был д-р Сабина171. Это породило во мне мысль созвать некоторых чехов и несколько поляков в Лейпциг на совещание и на уразумение с немцами, с целью по­ложить первое основание для общего революционерного дей­ствия. Вследствие сего я послал Густава Страку в Прагу с пору­чением к Арнольду, также редактору одного демократического чешского листа (Газеты)172, и к Сабине ("Я должен тут заметить, что я с Густавом Страка послал также и адрес к "Славянской Липе", чешскому более или менее демократическому клубу173, но что Сабина удержал оный у себя, найдя его слишком опас­ным". (Примечание М. Бакунина.) , которых впрочем знал тогда только одни имена, не быв еще знаком с ними лично174.
       Писал также в Герцогство Познанское тем из моих польских знакомых, от которых более чем от других мог надеяться сочувствия и со­действия. Но из поляков решительно никто не приехал, даже никто не отвечал мне; из Праги же приехал только один Ар­нольд, не дозволивший Страже позвать также и Сабину — отчасти потому, что не доверял ему, отчасти же, я думаю, и по мелкой зависти175. Все сии обстоятельства, открытые впрочем не мною, по самим Арнольдом и братьями Страка, подробно изложены в австрийских обвинительных актах176. Я не буду входить, госу­дарь, в мелочные подробности, необходимые в инквизиционном следствии для открытия истины, но ненужные и неуместные в самовольной и простосердечной исповеди. Упомяну же впродол­жение сего рассказа только о тех обстоятельствах, которые не­обходимы для связи, или о тех существенных фактах, которые остались неизвестными обеим следственным комиссиям.
       Приступая к описанию последнего акта моей печальной рево-люционерной карьеры, я должен сначала оказать, чего я хотел, потом стану описывать сами действия.
       Моя политическая горячка, раздраженная и разгоряченная предыдущими неудачами, нестерпимостью моего странного поло­жения, а наконец и победою реакции в Европе, достигла в то время своего высочайшего пароксизма: я был весь превращен в революционерное желание, в жажду революции и был, я думаю, между всеми червленными республиканцами и демократами червленнейшим. План мой был следующий.
       Немецкие демократы готовили всеобщее повстанье Германии к весне 1849 года. Я желал, чтобы славяне соединились с ними, а равно и с мадьярами, находившимися уже тогда а явном и ре­шительном бунте против императора австрийского 177.
       Желал, что­бы они соединились как с теми, так и с другими, не для того что­бы слиться с Германиею или покориться мадьярам, но для того чтобы вместе с торжеством революции в Европе утвердилась также и независимость славянских племен. Время же казалось удобно для такого уразумения; мадьяры и немцы, наученные опы­том и нуждаясь в союзниках, были готовы отказаться от преж­них притязаний. Я надеялся, что поляки согласятся быть посред­никами между Кошутом и славянами венгерскими, и хотел взять на себя посредничество между славянами и немцами. Я желал, чтобы центром и главою сего нового славянского движения была Богемия, а не Польша. Желал того по многим причинам: во-пер­вых потому, что вся Польша была так истощена и деморализо­вана предыдущими поражениями, что я не верил в возможность ее освобождения без чужой помощи, в то время как Богемия, почти еще не тронутая реакциею, пользовалась в то время пол­ною свободою, была сильна, свежа и заключала в себе все нужные средства для успешного революционерного движения.
       Кроме этого я не желал, чтобы поляки стали во главе предполагаемой революции, боясь, что они или дадут ей характер тесный, исклю­чительно польский, или даже пожалуй, если им это покажется нужно, предадут прочих славян своим старым союзникам, запад­но-европейским демократам, а еще легче мадьярам. Наконец я знал, что Прага есть как бы столица, род Москвы для всех ав­стрийских, непольских славян, и надеялся, я думаю, не без осно­вания, что если Прага восстанет, то и все прочие славянские пле­мена последуют ее примеру и увлекутся ее движением — напере­кор Елачичу и другим, впрочем не столь многочисленным, при­верженцам австрийской династии.
       Итак от немцев я ожидал со­гласия, симпатии, а если нужно будет, так и вооруженной помо­щи против прусского правительства, которое, увлекшись россий­ским примером и опасаясь заразы, не захотело бы вероятно быть бездейственным зрителем революционерного пожара в Богемии. От поляков ожидал посредничества с мадьярами, участия, офи­церов, а более всего денег, которых у меня не было и без кото­рых всякое предприятие становится невозможным. Но мои глав­ные ожидания и надежды сосредоточивались на Богемии.
       Я надеялся еще более на богемских, чешских, равно как и не­мецких крестьян, чем на Прагу, чем на городских жителей во­обще 178.
       Огромная ошибка немецких да сначала также и фран­цузских демократов состояла по моему мнению в том, что пропа­ганда их ограничивалась городами, не проникала в села; города, как бы сказать, стали аристократами, и вследствие того села не только остались равнодушными зрителями революции, но во многих местах начали даже являть против нее враждебное распо­ложение. А ничего, казалось, не было легче, как возбудить революционерный дух в земледельческом классе,—особливо в Гер­мании, где еще существовало так много остатков древних фео­дальных постановлений, удручающих землю, не исключая также и самой Пруссии, которая при общей свободе собственности и лю­дей сохранила в некоторых провинциях, напр. в Шлезии (Силезии), следы прежнего подданства (Крепостной зависимости), и в которой возле впрочем довольно многочисленного класса вольных собственников существует класс еще многочисленнейший неимущих крестьян, так называемых HДusler (Безземельный крестьянин) и даже совсем бездомных людей.
       Но нигде земле­дельческий класс не был так склонен ж революционерному дви­жению, как в Богемии. В Богемии до 1848 года феодализм суще­ствовал еще во всей полноте, со всеми его тягостями и притеснениями: господские суды, феодальные налоги и сборы, десятины и другие духовные повинности подавляли собственность имущих крестьян. Класс же неимущих был еще многочисленнее, и поло­жение его тягостнее, чем в самой Германии. К тому же в Боге­мии есть много фабрик, а вследствие того и много фабричных работников, а фабричные работники как бы судьбою призваны быть рекрутами демократической пропаганды.
       В 1848-ом году все притеснения, предметы вечных неудоволь­ствий и жалоб крестьян, все старые налоги, многосложные обяза­тельства и работы остановились; остановились вместе с дряхлою жизнью политического организма австрийской монархии. Но только остановились, не уничтожились. За притеснением после­довала анархия. Правительство, испуганное, совсем потерявшееся, хватавшееся решительно за все, чтобы спасти себя от совершен­ного потопления, вспомнило свою демократическую уловку 1846 года в Галиции и объявило вдруг без всяких предваритель­ных мер неограниченную и безусловную свободу собственности и крестьян.
       Агенты его покрыли богемскую землю, проповедуя благость правительства. Но в Богемии отношения совсем не те, как в Галиции. В Богемии притесняющий и ненавидимый класс богатых собственников, дворян, аристократии состоит не из поль­ских заговорщиков, а из немцев, душою и телом преданных ав­стрийской династии, преданных еще более австрийскому старому, столь для них выгодному порядку вещей. Народ перестал ходить на барскую работу, не захотел также и платить других податей кроме государственных да и те платил скрепя сердце, совсем не охотно. Класс собственников, дворяне, аристократия, одним сло­вом все, что составляет собственно австрийскую партию в Боге­мии, обнищало, обессилело; и при всем том правительство не приобрело ничего, ибо народ, всегда охотно следовавший учению чешских патриотов, не возымел к нему за великий подарок сво­боды, сделанный не во-время, ни особенной любви, ни благодар­ности. Напротив [он] не доверял правительству, слыша, что оно находилось под влиянием аристократии, и опасаясь беспрестанно, чтобы оно не вздумало возвратить его вновь к старому поддан­ству. Наконец необыкновенные рекрутские наборы, повторенные несколько раз в продолжение одного года, пробудили в богемском народе всеобщий ропот и совершенное неудовольствие. При та­ковом расположении легко было подвигнуть его к восстанию.
       Я желал в Богемии революции решительной, радикальной, одним словом такой, которая, если бы она и была побеждена впоследствии, однако успела бы все так переворотить и поста­вить вверх дном, что австрийское правительство после победы не нашло бы ни одной вещи на своем старом месте. Пользуясь тем благоприятным обстоятельством, что все дворянство в Боге­мии да и вообще весь класс богатых собственников состоит исклю­чительно из немцев, я хотел изгнать всех дворян, все враждебно расположенное духовенство и, конфисковав без разбора все гос­подские имения, отчасти разделить их между неимущими кре­стьянами для поощрения сих к революции, отчасти же превра­тить их в источник для чрезвычайных революционерных доходов.
       Хотел разрушить все замки, сжечь в целой Богемии решительно все процедуры, все административные, равно как и судебные, как правительственные, так и господские бумаги и документы, и объ­явить все гипотеки, а также и все другие долги, не превышающие известную сумму, напр. 1000 или 2000 гульденов, заплаченны­ми.
       Одним словом революция, замышляемая мною, была ужасна, беспримерна, хоть и обращена более против вещей, чем против людей. Она бы в самом деле все так переворотила, так бы въелась в кровь и в жизнь народа, что, даже победив, австрийское пра­вительство не было бы никогда в силах ее искоренить, не знало бы, что начинать, что делать, не могло бы ни собрать, ни даже найти остатков старого навек разрушенного порядка и никогда бы не могло помириться с богемским народом. Такая революция, уже не ограничивающаяся одною национальностью, увлекла бы своим примером, своею червленноенною пропагандою не только Моравию и австрийскую Шлезию, но также и прусскую Шлезию да и вообще все пограничные немецкие земли, так что и германская революция, бывшая до тех пор революцией горо­дов, мещан, фабричных работников, литераторов и адвокатов, са­ма бы превратилась в общенародную.
       Но сим не ограничивались мои замыслы. Я хотел превратить всю Богемию в революционерный лагерь, создать в ней силу, способную не только охранять революцию в самом краю, но и действовать наступательно, вне Богемии, возмущая на пути все славянские племена, призывая все народы к бунту, разрушая все, что только носит на себе печать австрийского существования, — идти на помощь мадьярам, полякам, воевать одним словом против Вас самих, государь!179.
       Моравия, издавна связанная с Богемиею своими исторически­ми воспоминаниями, обычаями, языком и никогда не переста­вавшая смотреть на Прагу как на свою столицу, а тогда находив­шаяся с ней еще и в особенной связи посредством своих клубов, Моравия, думал я, необходимо последует за богемским движе­нием. С нею вместе увлекутся также и словаки и австрийская Шлезия. Таким образом революция обоймет край пространный, богатый средствами, центром которого будет Прага.
       В Праге должно заседать революционерное правительство с неограничен­ною диктаторскою властью. Изгнаны дворянство, все противо­борствующее духовенство, уничтожена в прах австрийская адми­нистрация, изгнаны все чиновники, и только в Праге сохране­ны некоторые из главных, из более знающих для совета и как библиотека для статистических справок. Уничтожены также все клубы, журналы, все проявления болтливой анархии, все покоре­ны одной диктаторской власти. Молодежь и все способные люди, разделенные на категории по характеру, способностям и направ­лению каждого, были бы разосланы по целому краю, для того чтобы дать ему провизорную революционерную и воинскую орга­низацию. Народные массы должны бы были быть разделены на две части: одни, вооруженные, но вооруженные кое-как, остава­лись бы дома для охранения нового порядка и были бы употреб­лены на партизанскую войну, если бы такая случилась. Молодые же люди, все неимущие, способные носить оружие, фабричные ра­ботники и ремесленники без занятий, а также и большая часть образованной мещанской молодежи, составила бы регулярное войско, не Freischaren
       (Волонтерские отряды), но войско, которое должно бы было формировать с помощью старых польских офицеров, а также и посредством отставных австрийских солдат и унтер-офицеров, воз­вышенных по способностям и по рвению в разные офицерские чины.
       Издержки были бы огромные, но я надеялся, что они по­кроются отчасти конфискованными имениями, чрезвычайными на­логами и ассигнациями вроде кошутовских. У меня был на то особенный, более или менее фантастический финансовый проект излагать который здесь было [бы] не у места 180.
       Таков был план, придуманный мною для революции в Боге­мии. Я изложил его в общих чертах, не входя в дальнейшие под­робности, ибо он не имел даже и начала осуществления, никому не был известен или известен только весьма малыми, самыми не­винными отрывками; существовал же только в моей повинной голове, да и в ней образовался не вдруг, а постепенно, изменяясь и пополняясь сообразно с обстоятельствами. Теперь же, не оста­навливаясь на политической и нравственной ни на политически-криминальной критике сего плана, я должен Вам показать, госу­дарь, какие у меня были средства для приведения в действие та­ких огромных замыслов 181.
       Во-первых я приехал в Лейпциг, не имея [ни] копейки денег, не имел даже довольно для своего собственного бедного пропита­ния, и если бы мне Рейхель не прислал вскоре малую сумму, то я не знал бы решительно, чем и как жить, ибо для своих предпри­ятий я по совести мог просить и требовать денег у других, но не для себя.
       Деньги мне были необходимы. "Sans argent point de suisses!" ("Без денег нет швейцарцев"), говорит старая французская пословица, а я должен был создать решительно все: сношения с Богемиею, сношения с мадьярами, должен был создать в Праге партию, соответствую­щую моим желаниям, на которую бы я мог потом опереться для дальнейшего действия. Я говорю "создать", ибо когда я приехал в Лейпциг, не было еще даже и тени начала какого-либо дей­ствия, все же существовало только в моей мысли.
       От Дестсра и Гекзамера я денег требовать не мог; их средства были весьма ог­раничены, несмотря на то, что они вдвоем составляли Централь­ный демократический комитет для целой Германии; они собира­ли род налога со всех немецких демократов, но он был недостато­чен даже для того, чтобы покрыть их собственные политические расходы. Я надеялся на поляков, но поляки на мой зов не приеха­ли. Мои новые отношения с ними, а именно с польскими демо­кратами, начались в Дрездене, и я могу сказать по совести, что до самого марта 1849 года я никогда в жизни не имел полити­ческих связей с поляками, да и те, в которые я было вошел с ни­ми в марте месяце, не успели развиться. Итак денег у меня не было, а без денег мог ли я что предпринять? Хотел я было ехать в Париж отчасти за деньгами, отчасти чтобы войти в сношения с французскою и польскою демократиями, а наконец и для того, чтобы познакомиться там с графом Телеки, бывшим посланни­ком или вернее агентом Кошута при французском правительстве, и войти через него в сношения с самим Кошутом; но обдумав, отказался от сей мысли, отказался от нее по следующим причи­нам. Мне было известно, именно через моего Друга Рейхеля, что вследствие клеветливой корреспонденции в "Rheinische Zeitung" ("[Новая] Рейнская Газета"), французские демократы также усумнились во мне. Когда было напечатано мое "Воззвание к славянам", я послал один экземп­ляр Флокону и приложил длинное письмо182.
       В этом письме я ему изложил сообразно моим тогдашним понятиям положение Германии и положение славянского вопроса; извещал его о моем уразумении и полном согласии с центральным обществом немец­ких демократов, о готовившейся второй революции в Германии и о моих намерениях касательно славян и Вогемии в особенности; уговаривал его прислать в Лейпциг, куда собирался ехать, поверен­ного французского демократа для приведения в связь предполага­емого германо-славянского движения с французским; наконец упрекал его в том, что он мог поверить клеветливым слухам, и кончал письмо торжественным объявлением, что как единствен­ный русский в лагере европейских демократов я должен хранить свою честь строже, чем всякий другой, и что если он мне теперь не будет отвечать и не докажет положительным действием, что он безусловно верит в мою честность, я почту себя обязанным пре­рвать с ним все отношения.
       Флокон мне не ответил и никого не прислал, а вероятно для того, чтобы показать мне свою симпа­тию, перепечатал все "Воззвание" мое в своем журнале; то же самое сделали и поляки в своем журнале "Demokrata Polski"; но я ни того ни другого в Лейпциге не читал183, принял же молча­ние Флокона за оскорбительный знак недоверия, а потому и не мог решиться даже и для цели, которую считал священною, искать с ним, равно как и с его партиею, нового сближения, не говоря уже о польских демократах, которые были если и не пер­выми изобретателями, то без сомнения главными распространи­телями моего незаслуженного бесчестия184.
       При таковых отноше­ниях с французами и поляками я не обещал себе также и большой пользы от знакомства с графом Телеки, зная, что он находился в тесной дружбе с польскою эмиграциею. Таким образом, разду­мав, я убедился, что поездка в Париж будет только пустою тра­тою времени; время же было драгоценно, ибо до весны остава­лось уже немного месяцев. Итак я должен был отказаться и на сей раз от всякой надежды на связи и на средства широкие, дол­жен был удовольствоваться для всех издержек добровольною по­мощью бедных лейпцигских, а потом и дрезденских демократов, и не думаю, чтобы в продолжение всего времени от января до мая 1849-го года я издержал более 400, много 500 талеров. Вот какими денежными средствами я хотел поднять всю Богемию! Теперь же перейду к своим связям и действиям185.
       В заграничных показаниях своих я несколько раз объявлял, что я никаким образом не участвовал в приуготовительных дей­ствиях немецких демократов для революции в Германии вообще и Саксонии в особенности. И теперь должен по совести и сообраз­но с чистою истиною повторить то же самое186. Я желал револю­ции в Германии, желал ее всем сердцем; желал как демократ, же­лал и потому, что в моих предположениях она должна была быть знаком и как бы точкою отправления для революции богемской; но сам решительно никаким образом не способствовал к ее успе­ху, разве только тем, что ободрял и поощрял к ней словами всех знакомых мне немецких демократов, но не посещал ни их клубы, ни их совещания187, не спрашивал ни о чем, афектировал равно­душие и не хотел даже и слышать о их приготовлениях, хотя и слышал многое почти поневоле; сам же был исключительно занят пропагандою в Богемии. От немцев я ожидал и требовал только двух вещей.
       Во-первых, чтобы они совершенно изменили свои отношения и чувства к славянам, чтобы публично и громко выразили свою симпатию к славянским демократам и в положительных выраже­ниях признали славянскую независимость.
       Такая демонстрация мне казалась необходимою, необходимою для того, чтобы связать самих немцев положительным и громко выраженным обязатель­ством; для того, чтобы подействовать сильно на мнение всех прочих европейских демократов и заставить их смотреть на сла­вянское движение глазами другими, более симпатическими; необ­ходимою наконец и для того, чтобы победить закоренелую нена­висть славян против немцев и ввести их таким образом как со­юзников и друзей в общество европейских демократий.
       Я должен сказать, что Дестер и Гекзамер сдержали вполне данное ими мне слово, ибо в короткое время и единственно только их старанием почти все немецкие демократические журналы, клубы, конгрессы заговорили вдруг совершенно иным языком и в самых реши­тельных выражениях об отношениях Германии к славянам, при­знавая вполне и безусловно право последних на независимое су­ществование, призывая их к соединению на общеевропейское революционерное дело, обещая им союз и помощь против франк­фуртских притязаний, равно как и против всех других немецких реакционерных партий.
       Такая сильная, единодушная и совсем неожиданная демонстрация произвела и на других желаемое дей­ствие: не только польские демократы, но [и] французские демо­краты, французские демократические журналы и даже итальян­ские демократы в Риме заговорили также о славянах как о воз­можных и желанных союзниках188. Славяне же с своей стороны, и именно чешские демократы, пораженные и обрадованные сею внезапною переменою, в свою очередь также стали выражать в чешских журналах свою симпатию к европейским и даже к немец­ким и мадьярским демократам. Таким образом первый шаг к сближению был сделан.
       Но это было не все; надо было победить ненависть богемских немцев к чехам, не только смягчить их враждебные чувства, но уговорить их соединиться с чехами, на общее революционерное дело. Задача не легкая, ибо ненависть бывает всегда там силь­нее и глубже, где она происходит между племенами, живущими близко и находящимися друг с другом в беспрестанном соприкос­новении. К тому же ненависть между немцами и чехами в Богемии была ненависть свежая, основанная на животрепещущих вос­поминаниях, разъяренная и растравленная неусыпными старания­ми австрийского правительства.
       Она пробудилась в первый раз в начале революции 1848-го года вследствие двух противополож­ных, друг друга уничтожавших направлений обеих национально­стей. Чехи, составляющие две трети богемского народонаселения, хотели и с полным правом хотели, говорю я, чтобы Богемия была исключительно страною славянскою в совершенной независимо­сти от Германии; а потому и не хотели посылать депутатов в Франкфуртское собрание. Немцы же напротив, основываясь на том, что Богемия всегда принадлежала к Германскому Союзу и с давних времен составляла интегральную часть древней Германской Империи, требовали ее окончательного соединения, слияния с вновь возрождавшеюся Германией. Чехи не хотели и слышать о венском министерстве; немцы кроме венских министров не хо­тели признавать никакой другой власти. Таким образом произо­шла распря жестокая, поджигаемая с одной стороны Инспруком, с другой же венским правительством; так что, когда в июне 1848-го года Прага восстала, немцы поднялись со всех сторон немецкой Богемии и ринулись вольными толпами (Freischaren) на помощь австрийским войскам. Впрочем генерал князь Виндишгрец принял их довольно холодно и, поблагодарив, отпустил их домой189. С тех пор вражда между чехами и немцами никогда не переставала, и ее победить было нелегко. Гекзамер и Дестер бы­ли мне в этом отношении очень полезны, равно как и саксон­ские демократы: они несколько раз посылали от своего имени агентов в немецкую часть Богемии, на которую действовали посто­янно и неусыпно также и посредством демократов, обитавших на всей саксонской границе, так что к маю уже множество немцев в Богемии были обращены в новую веру, и хотя я и не имел с ними непосредственных отношений, знаю однако, что многие го­товы были соединиться с чехами для общей революции. Сим ог­раничились мои отношения с немецкими демократами, в их же собственные дела, повторяю еще раз, я не вмешивался. Теперь обращусь к чехам.
       Арнольд приехал один на мой зов в Лейпциг. Впрочем я был рад и тому, быв уж научен довольствоваться немногим. Он про­был в Лейпциге всего только сутки, несмотря на все мое стара­ние удержать его долее. В такое короткое время я не мог ни рас­спросить его хорошенько о Богемии и Праге, ни передать ему вполне свои мысли. К тому же три четверти сего времени по край­ней мере были употреблены на бесполезные переговоры с Дестером и Гекзамером: они было вздумали созвать в Лейпциге пуб­лично славяно-германский конгресс, — даже в это время немцы не могли еще совершенно излечиться от несчастной страсти к кон­грессам, — но я решительно воспротивился сему нелепому проек­ту. На серьезные переговоры глаз на глаз с Арнольдом мне оста­лось всего четыре, много пять часов; я старался воспользовать­ся ими, сколько было возможно, для того чтобы уговорить Ар­нольда быть моим соучастником, действовать со мной заодно, в моем направлении и духе190.
       Опираясь на все вышеупомянутые причины, доводы и аргу­менты, я старался убедить его в необходимости ускорить рево­люцию в Богемии; а для достижения сей цели, зная, что он имел сильное влияние на чешскую молодежь, на чешское бедное ме­щанство, особенно же на чешских мужиков, которых он знал хо­рошо, быв долгое время управляющим имений графа Рогана191, и для которых теперь писал почти исключительно в своем демо­кратическом, простонародном журнале, я просил его употребить это влияние на революционерную пропаганду. Просил его орга­низовать сначала в Праге, а потом в целой Богемии тайное обще­ство, план для которого, мною одним созданный, был у меня уже готов. План сей в своих главных чертах был следующий.
       Общество должно было состоять из трех отдельных, друг от друга независимых и друг о друге не знающих обществ, под раз­ными названьями: одно общество для мещан, другое для моло­дежи, третье для сел. Каждое было подчинено строгой иерархии и безусловной дисциплине, но каждое в своих подробностях и формах сообразовалось характеру и силе того класса, для кото­рого оно было назначено.
       Общества сии должны были ограни­читься малым числом людей, включив в себя по возможности всех людей талантливых, знающих, энергичных и влиятельных, кото­рые, повинуясь центральному направлению, в свою очередь и как бы невидимо действовали бы на толпы. Все три общества были бы связаны между собою посредством центрального комитета, который бы состоял из трех, много из пяти членов: я, Арнольд, остальных следовало бы выбрать192. Я надеялся посредством тай­ного общества ускорить революционерные приуготовления в Бо­гемии; надеялся, что оные будут сделаны во всех пунктах по од­ному плану. Ожидал, что мое тайное общество, которое не долж­но было расходиться после революции, но напротив усилиться, распространиться, пополняя себя всеми новыми живыми и дейст­вительно сильными элементами, обхватывая постепенно все сла­вянские земли, — я ожидал, говорю я, что оно даст также и лю­дей для различных назначений и мест в революционерной иерар­хии.
       Надеялся наконец, что посредством его я создам и укреплю свое влияние в Богемии, ибо в то самое время, без ведома Ар­нольда, я поручил одному молодому человеку, немцу из Вены (студенту Оттендорфер, бежавшему после в Америку), организо­вать по тому же самому плану общество между богемскими нем­цами193, в центральном комитете которого я не участвовал бы яв­но сначала, но был бы его тайным предводителем; так что, если бы проект мой пришел к исполнению, все главные нити движения сосредоточились бы в моих руках, и я мог бы быть уверен, что замышляемая революция в Богемии не собьется с пути, ей мною назначенного.
       Насчет же революционерного правительства, из скольких людей и в каких формах оное должно будет состоять, я не имел еще определенных мыслей; хотел прежде познакомиться поближе с самими людьми, равно как и с обстоятельствами; не знал, приму ли я в нем явное участие, но что я буду участвовать в нем и участвовать непосредственно, сильно, в этом я не сомне­вался. Не самолюбие и не честолюбие, но убеждение, основанное на годовом опыте, убеждение, что никто между знакомыми мне демократами не будет в состоянии так обнять все условия рево­люции и принять тех решительных энергичных мер, которые я считал необходимыми для ее торжества, заставили меня наконец откинуть прежнюю скромность194.
       Наконец я хотел еще овладеть посредством Арнольда и его приверженцев в Праге "Славянскою Липою", чешским или вер­нее славянским патриотическим обществом, признанным центром всех славянских обществ и клубов во всей Австрийской империи. Я вообще не придавал большой важности клубам, не любил и презирал их даже, видя в них только сходки для глупого хвастов­ства, для пустой и даже вредной болтовни. Но "Славянская Ли­па" была исключением из общего правила; она была основана на практических и живых основаниях умными практическими людьми. Она была усиленным политическим продолжением орга­низации и действия той могучей литературной пропаганды, кото­рая перед революцией 1848-го года пробудила и, можно сказать создала новую славянскую жизнь.
       Она и в это время была жи­вым центром всех политических действий австрийских славян и пустила отрасли, имела филиативные общества не только в Боге­мии, но решительно во всех славянских странах в Австрийской империи, исключая только Галицию, и пользовалась таким все­общим уважением, что все славянские предводители полагали за честь быть ее членами, и даже сам бан Елачич, приступая к Ве­не, почел необходимым написать к ней письмо, в котором, как бы извиняя свои поступки, уверял, что он идет против Вены не потому, что Вена совершила новую революцию и следует теперь демократическому направлению, но потому, что она есть центр германской национальной партии195. В "Славянской Липе" уча­ствовали безразлично славянские патриоты всех партий; сначала преобладала в ней партия Палацкого, словака Штура и Елачича: но впоследствии, к чему впрочем и моя брошюра "Воззвание к славянам" несколько способствовала, число демократов усилилось в ней заметным образом, и уж стали довольно часто слышаться в ней крики "Елей Кошут!" ("Да здравствует Кошут" (по-венгерски).
       А под конец и вся чешская "Ляпа" отклонилась решительно от прежнего направления и, громко объ­явив свои симпатии к мадьярам, не захотела посылать более де­нег ни словакам, ни южным славянам, воевавшим против Кошута. Овладеть "Славянскою Липою" было в то время довольно лег­ко, и она могла сделаться в руках чешских демократов довольно сильным и действительным средством для достижения моих це­лей.
       Арнольд был несколько поражен и как бы смущен смелостью сих последних. Он мне обещал впрочем многое, но неясно, робко, неопределенно, жалуясь то на безденежье, то на свое плохое здо­ровье, так что, когда он уехал из Лейпцига, во мне осталось впе­чатление, что я почти ничего не достиг свиданием и переговора­ми с ним. Прощаясь, он обещал мне однако писать из Праги и позвать меня, когда будет все хоть несколько подготовлено для начала дальнейших, решительнейших действий196. Я должен был довольствоваться его неопределенными обещаниями, ибо не имел в то время решительно никаких других средств ни путей для пропаганды. Вспоминая теперь, какими бедными средствами я замышлял совершить революцию в Богемии, мне становится смешно; я сам не понимаю, как я мог надеяться на успех. Но тог­да ничто не было в состоянии остановить меня. Я рассуждал та­ким образом; революция необходима, следовательно возможна. Я был сам не свой, во мне сидел бес разрушения; воля или, лучше сказать, упорство мое росло вместе с трудностями, и бесчислен­ные препятствия не только что меня не пугали, но разжига­ли напротив мою революционерную жажду, поджигали меня на лихорадочную, неутомимую деятельность. Я был обречен на по­гибель и предчувствовал это и с радостью шел на нее. Жизнь мне уже тогда надоела.
       Арнольд мне не писал; я опять ничего не знал о Богемии. Тогда, воспользовавшись поездкою одного молодого человека в Вену (Геймбергер197, сын австрийского чиновника, бежал потом в Америку), которого отчасти также посвятил в свои тайны, про­сил его на возвратном пути остановиться у Арнольда и писать мне из Праги198. Он там остался совсем, впрочем по собственной воле, и сделался моим постоянным корреспондентом. Таким образом я узнал, что хотя Арнольд повидимому и мало и плохо действовал, однако расположение умов в Праге становилось день от дня живее, решительнее, сообразнее моим желаниям. Тогда я решился ехать сам в Прагу и уговорил также и братьев Страка возвратиться в Богемию. Это было в середине или в конце марта, а, может быть, даже и в начале апреля по новому стилю; я пере­забыл все числа. Впрочем они подробно определены в обвинитель­ных актах.
       В это время в первый раз заговорили о вмешательстве Рос­сии в венгерскую войну и о вступлении русских войск в Венгрию на помощь австрийским войскам. Известие сие побудило меня написать второе "Воззвание к славянам" (оно было перепечата­но потом в "Dresdener Zeitung") и находится в числе обвини­тельных актов), в котором, равно как и в первом, но еще с боль­шею энергиею и языком более популярным я призывал славян к революции и к войне против австрийских, а также и против рос­сийских, хоть и славянских войск, "so lange diese den verhДngniss­vollen Nahmen des Kaisers Nikolai in ihrem Munde fЭhren!" ("Пока на устах у них роковое имя царя Николая").
       Воззвание сие было немедленно переведено братьями Страка на чешский язык и напечатано в Лейпциге на обоих наречиях в большом количестве экземпляров. Я поручил чешское издание братьям Страка, а немецкое — саксонским демократам для ско­рейшего распространения в Богемии199.
       Я поехал в Прагу через Дрезден. В Дрездене остановился [на] несколько дней; познакомился с некоторыми из главных предводителей саксонской демократической партии, впрочем без всякой положительной цели, не имея к ним из Лейпцига ни ре­комендательных писем, ни поручений; познакомился с ними, .могу сказать, случайно в демократической кнейпе (Кабачок) через доктора Виттига, знакомого мне еще со времен моего первого пребывания в Дрездене в 1842-м году200.
       Между прочим познакомился так­же и с демократическим депутатом Реккелем 201, с которым позже вошел в ближайшую связь и который играл впоследствии дея­тельную роль в революционерной дрезденской, равно как и праж­ской попытке. В Дрездене202 начались также мои новые, уже положительные отношения с поляками202а. Это случилось следу­ющим образом.
       Я встретил совершенно случайно в Дрездене галицийского эмигранта и весьма деятельного члена Демократического обще­ства Крыжановского203, с которым я познакомился в первый раз в Брюсселе в 1847-ом году; но тогда я не имел с ним еще ника­ких политических отношений. Был же он в Дрездене на дороге в Париж из Галиции, из которой, кажется, был принужден бе­жать от преследований австрийской полиции. Мы встретились с ним как старые знакомства и после первых приветствий я стал делать ему упреки за клевету, распространенную на мой счет польскими демократами 204.
       Он мне на это отвечал, что ни он ни Друг его Гельтман, с которым он жил вместе в Галиции, никогда не верили пустым слухам, везде и всегда им противоречили, и что напротив оба желали моего приезда в Галицию, где я мог быть им полезен, и даже сбирались писать ко мне, но не знали моего адреса. В чем и как я мог быть полезен в Галиции, он мне не сказал.
       Таким образом после довольно долгого разговора об об­щих предметах, найдя в его мыслях много сходства с моими и заметив в нем желание со мной сблизиться, я открыл ему свои намерения насчет богемской революции, не входя впрочем ни в какие частности, сказал ему, что у меня есть связи в Богемии и что еду теперь в Прагу для ускорения революционерных приуготовлений, что давно желал соединения с поляками, для того что­бы действовать с ними вместе, но что до сих пор все попытки мои для сближения с ними не только что остались без всякого успеха, но навлекли еще на меня гнусную клевету. Он с жаром вошел в мои славянские мысли и просил у меня позволения переговорить о том как бы сказать официально, от моего имени с Централизациею.
       Я был этому рад, и мы согласились с ним в следующих пунк­тах:
       1. Централизация пришлет двух поверенных, которые вместе со мной в Дрездене будут заниматься приготовлениями к богем­ской революции и которые, когда революция начнется, войдут вместе со мной в Центральный общеславянский комитет, в кото­ром будут участвовать по возможности представители и прочих славянских племен.
       2. Централизация возьмет на себя доставку польских офицеров для революции в Богемии, пришлет денег и наконец уговорит также и графа Телеки прислать с своей сторо­ны с достаточными средствами мадьярского агента, для того чтобы действовать с нами на мадьярские полки, стоявшие тогда в Богемии, а также и для постоянных отношений с Телеки и с Ко-шутом.
       3. Хотели еще установить в Дрездене германо-славянский комитет для приведения в связь богемских революционерных при­готовлений с саксонскими; но сей последний проект остался да­же без начала исполнения, ибо особенных саксонских приуготовлений, как я скажу о том после подробнее, не было. Да можно сказать, что и все остальные пункты остались неосуществленны­ми, исключая разве только приезда Гельтмана и Крыжановского от имени Централизации с пустыми руками. Все, что я приобрел на сей раз через встречу с Крыжановским, это был английский паспорт 205, с которым я и поехал в Прагу, простившись с Крыжа­новским, отправившимся в то же самое время в Париж 206.
       В Праге я был поражен самым неприятным образом, не най­дя в ней ничего, решительно ничего приготовленным207. Тайному обществу не было даже положено и начала, и никто, казалось, и не думал о близкой революции. Я стал делать Арнольду упреки, но он сложил всю вину на свое нездоровье. Впоследствии, кажет­ся, он был гораздо деятельнее; я говорю "кажется", ибо я до са­мого конца думал, что он не делает ничего, и только от австрий­ской следственной комиссии узнал, если это справедливо, что он потом действовал ревностно и сильно, но вместе с тем и так осто­рожно, что даже самые близкие люди не подозревали его деятель­ности. Кроме Арнольда я имел один раз вечером совещание со многими чешскими демократами, пришедшими ко мне по пригла­шению, но пришедшими к моему великому неудовольствию в чис­ле, превышавшем мои ожидания 208.
       Совещание было шумное, бес­толковое и оставило во мне впечатление, что пражские демокра­ты — великие болтуны, и что они более склонны к легкому и са­молюбивому риторству, чем к опасным предприятиям 209. Я же, кажется, напугал их резкостью некоторых вырвавшихся у меня выражений210. Никто из них, казалось мне, не понимал един­ственных условий, при которых была возможна богемская рево­люция. Равно как и немцы, от которых впрочем чехи вообще мно­гому научились, несмотря на свою ненависть к ним, все были бо­лее или менее заражены страстью к клубам и верою в действи­тельность пустой болтовни. Я убедился и в том, что, оставив ши­рокое поле для их самолюбия и уступив им все внешности вла­сти, мне будет нетрудно овладеть самою властью, когда револю­ция начнется. Я видел потом некоторых глаз на глаз211, и заметив, что параллельно с моими замыслами шли в то же самое вре­мя несколько других предприятий, менее решительных, с видами более отдаленными, но клонящимися однако к одной и той же революционерной цели, я стал думать о средствах воспользоваться ими. Для сего я должен бы был остаться в Праге, но это было решительно невозможно; ибо несмотря на все мое старание сохра­нить мое присутствие тайным, пражские демократы были так болтливы, что на другой же день не только вся демократическая партия, но все чешские либералы знали, что я находился в Пра­ге; а так как австрийское правительство уже и тогда преследова­ло меня за мое первое "Воззвание к славянам", то я был бы без всякого сомнения арестован, если бы не удалился вовремя.
       За неимением других средств я должен был положить все свои надежды на братьев Страка, умы которых я успел, так сказать, обработать и напитать своим духом в продолжение более чем двух­месячного ежедневного, ежечасного свидания. Я дал им полные и подробные инструкции касательно всех приуготовлений к рево­люции в Праге и в Богемии вообще; уполномочил их действовать за меня и в мое имя, и хоть и не знаю хорошо и в подробности" что они потом делали, однако должен объявить себя ответствен­ным за их малейшие действия, ответственным и повинным в ты­сячу раз более, чем они сами.
       Кратковременное пребывание в Праге было достаточно, что­бы убедить меня, что я не ошибался, надеясь найти в Богемии все нужные элементы для успешной революции212. Богемия нахо­дилась тогда в самом деле в полной анархии. Мартовские революционерные новоприобретения (die MДrzerrungenschaften, лю­бимое выражение того времени - "Мартовские достижения").
       уже подавленные в прочих ча­стях Австрийской империи, в Богемии оставались еще в полном цвете. Австрийское правительство имело еще нужду в славянах. а потому и не хотело, боялось коснуться их реакционерными ме­рами. Вследствие этого в Праге, равно как и в целой Богемии, цар­ствовала еще безграничная свобода клубов, народных собраний, книгопечатания; эта свобода простиралась так далеко, что вен­ские студенты и другие венские беглецы, которых в Вене в то же самое время расстреливали, в Праге ходили по улицам явно, под своим именем, без малейшего опасения. Весь народ как в городах, так и в селах был вооружен и везде недоволен: недоволен и недоверчив, потому что чувствовал приближение реакции, боялся по­тери вновь приобретенных прав; в селах боялся грозящей аристо­кратии и восстановления прежнего подданства; недоволен нако­нец в высшей степени вследствие вновь возвещенного рекрутско­го набора и в самом деле был везде готов к возмущению.
       К тому же в Богемии находилось тогда очень мало войска, и то, что бы­ло, состояло большею частью из мадьярских полков, которые чув­ствовали в себе непреодолимую склонность к бунту. Когда сту­денты встречали мадьярских солдат на улице и приветствовали их криком "Елей Кошут!", солдаты отвечали тем же самым криком, не обращая внимания на присутствовавших и слышавших офице­ров; когда мадьярских солдат посылали арестовать студента за брань или за драку с полициею, солдаты соединялись с студен­тами и били вместе с ними полицейских чиновников. Одним сло­вом расположение мадьярских полков было такое, что лишь толь­ко началось революционерное движение в Дрездене, полуэскад­рон, стоявший на границе, услышав о том, взбунтовался и приска­кал в Саксонию без всякого зова. Более двух лет прошло с тех пор, и австрийское правительство в продолжение сего времени употребило без сомнения все возможные средства, для того что­бы искоренить революционерный, кошутовский дух из мадьяр­ских полков; но дух сей запустил такие глубокие корни в сердце каждого мадьяра, еще более простого, чем образованного, что я убежден, что если даже и теперь начнется война, крик "Елей Ко­шут" будет достаточен для того, чтобы взбунтовать их и переве­сти на сторону неприятеля. В то же время это не подлежало ни малейшему сомнению; я был твердо уверен, что они в первый день, в первый час соединятся с богемскою революциею; приоб­ретение важное, ибо таким образом было бы положено крепкое начало революционерному войску в Богемии213. Наконец для по­полнения картины надо еще прибавить, что австрийские финан­сы находились в то время в самом плачевном состоянии: в Боге­мии ходили уже не государственные, а партикулярные бумаги; каждый банкир, каждый купец имел свои ассигнации; были даже деревянные и кожаные монеты, как только бывает у народов, находящихся на самой низкой степени цивилизации.
       Революционерных элементов было поэтому много; следовало только овладеть ими, но на это у меня решительно не доставало средств. Однако я все еще не отчаивался. Я поручил братьям Страка214 завести наскоро тайные общества в Праге, не придерживаясь строго старого плана, для исполнения которого уже недоставало более времени, но сосредоточив главное внимание на Праге для того, чтобы приготовить ее как можно скорее к революционерному движению; особенно просил их завести связь с ра­ботниками и составить исподволь из самых верных людей силу, состоящую из 500, 400 или 300 людей, по возможности род рево-люционерного батальона, на который бы я мог безусловно поло­житься и с помощью которого мог бы овладеть всеми остальны­ми пражскими, менее или совсем не организированными элемента­ми. Овладев же Прагою, я надеялся овладеть и всею Богемиею, ибо намеревался принудить главных предводителей чешской де­мократии соединиться со мною, принудить их к тому или убежде­нием, или удовлетворением их самолюбия, предоставив им по вышереченному все почести и все выгоды власти, а если бы ни то, ни другое на них не подействовало, так и силою. Просил наконец их искать знакомства со всеми, однако не высказываться, не бол­тать, быть скромными, не оскорблять ничьего самолюбия, а наб­людать внимательно за всеми движениями и всеми параллельны­ми предприятиями, опасаясь, чтоб нас не предупредили, и писать мне обо всем со всевозможною подробностью в Дрезден215, от­куда обещал прислать им денег, и когда придет время, приехать и сам с польскими офицерами.
       Вскоре по моем возвращении в Дрезден явились туда Кры-жановский и Гельтман, уже от имени демократической Центра­лизации (Они прибыли в Дрезден около середины апреля (возможно 13 ап­реля) 1849 года.)
       Они мне не привезли ничего, ни денег, ни польских офицеров, ни мадьярского агента, а только сердечное участие и множество комплиментов от польских, равно как и от парижских демократов. Насчет денег узнал я, что Централизация сама на­ходилась в неимоверной бедности, равно как и французские де­мократы, истощенные прошлогодними июньскими днями; что польские офицеры будут и будут в большом количестве из Фран­ции, равно как из Познанского Герцогства, лишь только найдут­ся деньги, необходимые для их доставки; и наконец, что граф Телеки богат средствами, но что он не решается войти с нами в отношения и располагать мадьярскими деньгами для движе­ния богемского, не получив на то позволения от Кошуга, кото­рому он писал об этом предмете и ждал ответа216. Таким образом я не был в состоянии сдержать ни одного из обещаний, дан­ных мною сначала братьям Страка, впоследствии же через них и Арнольду и другим чешским демократам, вошедшим в сноше­ния с ними по моем отъезде из Праги. Я должен был содержать братьев Страка в Праге, а для сего должен был как нищий про­сить милостыню у всех знакомых, и ни от одного не получил ни копейки кроме вышеупомянутого депутата Реккеля, неосторожно­го, болтливого, экс[ц1ентрического, но ревностного демократа, который для того, чтобы доставить мне хоть некоторые средства, продал даже свою мебель217.
       Я познакомился впоследствии с покойником бароном Байер218, бывшим прежде офицером в австрийской службе, потом же при­нявшим участие в венгерском восстании; он командовал некото­рое время мадьярским отрядом не помню в какой венгерской крепости, был тяжело ранен и, вследствие этого удалившись из Венгрии, сделался не знаю уж каким образом агентом графа Телеки в Дрездене, где, кажется, исключительно занимался вер­бовкою офицеров для мадьярского войска. Он мне показал пись­мо графа Телеки, в котором сей расспрашивал его о Богемии; я воспользовался сим случаем и уговорил его написать под моей диктовкою письмо к Телеки, в котором он от моего имени изве­щал его о готовившейся богемской революции, представляя ему все выгодные результаты, долженствовавшие последовать из оной для самих мадьяр, и требуя наконец присылки поверенного с деньгами. Телеки отвечал, что он приедет сам; и кажется, что он и в самом деле был в Дрездене, но поздно, ибо я уже сидел тог­да в заключении. Сим ограничились все сношения мои с мадьярами .
       Между тем моя переписка с братьями Страка продолжа­лась 220; они требовали денег: я посылал им сколько мог, т. е. очень немного; но утешал их будущими надеждами, уговаривая их крепиться так же, как и я сам крепился в это время, и не Оглядываясь, без остановки, наперекор всем трудностям и препят­ствиям готовить революцию и позвать меня, когда приблизится время к восстанию. Они были в самом деле очень деятельны, как я узнал впоследствии от следственной комиссии; из писем же их я не мог узнать многого, так были они неотчетливы и темны221.
       Я сказал теперь все222 касательно моих богемских предприятий и действий, из которых посылка Реккеля в Прагу была послед­ним.
       Но скажу прежде (Т. е. прежде описания саксонских дел), какие у меня были отношения к приехав­шим полякам, а именно к Гельтману и Крыжановскому223. Я мо­гу с полным правом сказать, что не было решительно никаких. Между нами даже и в это время не было совершенной доверен­ности ни с их ни с моей стороны: они мне никогда ни полслова не сказали о своих польских делах, которыми, как мне казалось, они занимались гораздо более, чем богемскими, что было впро­чем нетрудно, ибо последними они совсем не занимались; платя им скрытностью за скрытность, я с своей стороны удержал так­же многое от них втайне, показывал им только верхи своих соб­ственных замыслов и не допускал их входить в непосредствен­ные отношения в Богемиею. Я один переписывался с Прагою, и все, что они знали, знали они единственно только через меня; когда я получил неблагоприятные известия, я умалчивал их; ког­да же известия были благоприятные, я старался увеличить оные в глазах их; одним словом я их держал несколько в стороне от всех действительных обстоятельств и приготовлений и считал се­бя вправе действовать в отношении к ним таким образом, ибо видел ясно, что Централизация, не прислав с ними мне никакой помощи, ни денег, ни офицеров, ни обещанного мадьярского аген­та, прислала только их двоих, и не для того, чтобы в самом деле соединиться со мной, но для того, чтобы по возможности овла­деть богемским движением и употребить оное на достижение своих собственных, мне неизвестных целей, сообразно своему исключительно польскому направлению. Я виделся с Гельтманом и Крыжановским часто, почти всякий день, но более как при­ятель, чем как соумышленник; мы редко говорили о богемских приготовлениях, они даже редко спрашивали меня о них, или по­тому, что заметили мою неоткровенность, а может быть и потому, что, перестав ожидать от них больших результатов, интересова­лись более, другими, мне неизвестными делами. Только в одной мере условились мы положительно, а именно в необходимости установить в Праге общеславянский революционерный комитет когда революция начнется; все же остальное было предоставле­но нами будущему вдохновению и обстоятельствам. Они имели вероятно свои замыслы, я же, рассчитывая на преобладающее вли­яние свое в Праге, имел твердое намерение устранить их, лишь только они окажутся противниками. Гельтман и Крыжановский имели также и в Дрездене связи, совершенно независимые от моих. Но для окончания моей истории обращусь теперь в последний раз к немцам.
       Немцы — решительно странный народ, и, судя по тому, что я видел, живя между ними, не думаю, чтобы судьба им готовила долгое политическое существование. Когда я сказал, что в послед­нее время немецкие демократы стали централизироваться, то я хотел выразить сим, что они наконец поняли необходимость центрального действия и центральной власти, много и часто о них говорили и делали даже движения, как будто бы централизировались, но действительной централизации, несмотря на су­ществование Центрального демократического комитета, между ними не было.

    (Разительная истина!!!)

       Избрав сей комитет, они думали, что сделали все, и не почли нужным ему повиноваться. Что делает фран­цузских демократов опасными и сильными, это — чрезвычайный дух дисциплины; французы различных характеров, состояний и положений, различнейших направлений, даже различных пар­тий умеют соединяться для достижения общей цели, и когда раз соединились, тогда уж никакое самолюбие ни честолюбие, реши­тельно ничего не в состоянии разъединить их, до тех пор пока предположенная цель не достигнута. В немцах напротив преобла­дает анархия. Плод протестантизма и всей политической истории Германии, анархия есть основная черта немецкого ума, немецко­го характера и немецкой жизни: анархия между провинциями; анархия между городами и селами; анархия между жителями од­ного и того же места, между посетителями одного и того же кружка; анархия наконец в каждом немце, взятом особенно, ме­жду его мыслью, сердцем и волею.

    (Неоспоримая истина!!!)

       "Jeder darf und soll Seine Meinung haben!" ("Каждый вправе и обязан "меть свое мнение") — вот первоначальная заповедь немецкого катехизиса, правило, которым руководствуется каждый немец без исключения; а потому никакое политическое единство между ни­ми не было да и не будет возможным.

    (Правда)

       Так в это самое время, когда необходимо было теснейшее соединение всех демократов и всех либералов для того, чтобы бороться с некоторым успехом против торжествовавшей реакции, не только демократы с либералами и не только демократы целой Германии, но даже демократы одного и того же немецкого государства не могли, не умели да и не хотели соединиться. Jeder wollte seine Meinung haben ("Каждый хотел иметь свое мнение")
      
       Все были разъединены мелким, еще более самолюбивым, чем честолюбивым соперничеством. Так ни Бреславль, ни Кельн не хотели покориться Берлину, а в то же время враждовали и между собою. Кенигсберг был сам по себе; прусская Саксония также. Не говорю о Бранденбурге и Померании, державшихся постоянно на стороне монархии; еще менее говорю о Герцогстве Познанском, в котором преобладала в то время глубочайшая ненависть безразлично ко всем носящим только немецкое имя. Вестфалия клонилась более на сторону Кельна. Ганновер составлял вместе с другими приморскими зем­лями особенную группу, приходившую в соприкосновение с про­чею Германиею только через Шлезвиг-Голштейнскую войну, в которой впрочем либералы принимали гораздо более участия, чем демократы. Демократы саксонского королевства имели свой соб­ственный Центральный комитет, который был также комитетом и тюрингских демократов. Бавария, исключая [П] фальца и се­верной части Франконии, не была почти тронута демократиче­скою пропагандою. Остальная же часть южной Германии, Баден, Вюртемберг, равно как и оба Гессена и прочие небольшие герцогства, внешним образом признавали Центральный комитет. ибо участвовали в его избрании на демократическом конгрессе в Берлине, но в сущности [не] ставили его ни во что, никогда не слушали его приказаний, не посылали ему даже денег, груп­пировались же большею частью вокруг демократов Франкфурт­ского конститутивного собрания, которые с самого начала соперничествовали и враждовали против северных демократов. Так что в действительности централизации не было, а центральный коми­тет германских демократов находился в самом бедственном поло­жении.
       Он был беден, он был немогуч, он состоял наконец из членов неспособных к этому делу. Трое были выбраны в него: Дестер, Гекзамер да еще граф Рейхенбах224 , но последний удалился из него в самом начале; действовали только Гекзамер и Дестер. Гекзамер — человек молодой, честный, невинный, неглупый, но весьма ограниченный, нескоро понимающий, демократический доктринер и утопист. Дестер, — я не скрою от Вас, государь, что говорю о них так подробно только потому, что знаю, что оба спаслися бегством, — Дестер напротив — человек живой, талантли­вый, скорорабочущий, скоро, но поверхностно понимающий, не­сколько плут и пройдоха, впрочем не своекорыстный политиче­ский интриган, принадлежит к школе кельнских, т. с. более или менее коммунистических демократов, остроумен, находчив, уверт­лив, умеет раздразнить министра в парламентском прении, одним словом способный к партизанской политической войне; и мог бы быть немецким Дювержье де Гораном225 при немецком демокра­тическом Тьере, если бы такой нашелся в Германии, но не име­ющий ни довольно обширного ума, ни довольно характера для того, чтобы быть предводителем партии.
       Я постоянно остерегал себя от вмешательства в их дела; жи­вя однако с ними впродолжение двух месяцев или немного менее в одном доме, я знал многое и могу сказать с уверенностью и по совести, что Центральный Комитет хлопотал много, но не сделал решительно ничего к успеху предполагаемой революции, несмотря на то что полагал на нее свои последние надежды; ибо сам Дестер мне говорил, что это будет решительная и последняя попытка, и что если она не удастся, то должно будет отложить все революционерные замыслы на долгое, долгое время. И что ж они де­лали? Вместо того чтобы, оставив в стороне все другие дела, за­няться исключительно приготовлениями к ней, они употребляли большую часть времени на предметы второстепенные, незначи­тельные, на вопросы, которые привели их даже в бесчисленные противоречия со многими отделениями демократической партии.
       Они смеялись над саксонцами, которые твердо верили в незыб­лемость своей вновь ими созданной демократической конституции; говорили им, что вторая революция была необходима даже для сохранения тех еще ненарушенных политических прав, остатков революционерных приобретений 1848-го года, до которых реак­ция тогда еще не дерзала коснуться, говорили, что без второй революции все будет неверно, шатко; а сами действовали, как будто бы не сомневались ни малейшим образом в твердости по­литического фундамента, на котором они стояли: Дестер гораздо более заботился о своем выборе во второе прусское Законода­тельное собрание, чем о революционерных приготовлениях; Гекзамер занимался пустою, бесполезною, напыщенно-поздравитель­ною публичною перепискою с французскими, итальянскими и польскими демократами; оба хлопотали об основании в Берлине нового демократического журнала, которого хотели быть редакторами; собирали везде подписку и перессорились по этому слу­чаю со всеми демократами226, тогда как явно было, что если не будет второй революции, то и существование сего журнала в Берлине будет невозможно, а что если революция удастся, то и все предыдущие хлопоты, ссоры и подписки будут решительно бесполезны. Когда Арнольд приехал в Лейпциг, вместо того что­бы заняться единственною целью его приезда, т. е. соединением движения богемского с германским, или хоть вместо того чтобы расспросить его о Богемии, о которой они оба почти ничего не знали, — они ни о чем другом почти с ним не говорили как о несчастном журнале да еще о вышеупомянутом славяно-герман­ском конгрессе. Других переговоров, условий, общеположенных мер не было: "мы готовим к весне революцию, постарайтесь и вы приготовиться к этому времени", — вот все, что Арнольд услы­шал от них 227. По этому одному можно видеть, каковы были их приготовления и меры для революции в самой Германии.
       Я не говорю, чтобы они уж решительно не сделали ничего и совсем не думали о приготовлениях к революции; говорю только, что действия их были незначительны, недостаточны и ни малей­шим образом не способствовали к успеху последней; так знаю я напр[имер], что они организировали тайные общества в раз­ных пунктах Германии, но общества сии остались без всякого влияния в майском всеобще-германском повстаньи; не сомневаюсь так же и в том, что они имели связи с некоторыми из главных предводителей демократической партии в разных частях Герма­нии, хотя и не имею о том никаких положительных сведений; но знаю положительно, что они были со многими в ссоре: с Бреславлем, с Центральным комитетом саксонских демократов228, а наконец и во Франкфурте имели гораздо более врагов, чем Дру­зей, так что накануне баденской революции229 южно-германские демократы не только воспротивились их вмешательству, но даже просили их не приезжать к ним. Я узнал об этом обстоятельстве по особенному случаю, о котором скажу после.
       Могли бы спросить меня: если Центральный Комитет был в самом деле до такой степени бессилен и бездеятелен, каким образом мог он произвести в целой Германии вышеупомянутую единодушную и сильную демонстрацию в пользу славян, и отку­да взялись у него вдруг энергия и деятельность и влияние для той неусыпной пропаганды между богемскими немцами? На это я буду отвечать следующее: ничего не было легче как произвесть такую демонстрацию; для сего у них были и достаточное влия­ние и все нужные средства; они имели корреспонденцию со всеми демократическими журналами, а кроме сего имели адреса всех главных предводителей комитетов и клубов, на которых действо­вали часто помимо комитетов, посредством знакомых влиятель­ных людей; ведь ничего нет легче как уговорить всякого немца по всякому делу, до тех пор пока он мнит себя самостоятельным и не подозревает, что его хотят подчинить какой-нибудь дисцип­лине. Я сочинял статьи, которые Дестер и Гекзамер посылали в журналы от своего имени230; их же заставлял писать в моем присутствии, почти под моею диктовкою, письма, общие для всех клубов, и не давал им покоя, пока они не сделали всего, что мне казалось необходимым. Таким образом во многих журналах вдруг появились статьи симпатические для славян; а клубы, уже приготовленные письмами и объяснениями Центрального Коми­тета, последовали их примеру и стали сочинять громкие адресы к славянам. Начавшись же раз, движение-сие продолжалось по­том уже без всякого внешнего побуждения. Пропаганда в Богемии осталась бы также без всякого исполнения, если бы я не принуждал к ней беспрестанно членов Центрального Комитета, но еще более знакомых мне лейпцигских демократов, которые в свою очередь действовали посредством своих знакомых, живу­щих на богемской границе231. И все это было сделано без осо­бенных мер, заговоров, условий, а так, просто по доброму зна­комству.
       Еще раз повторяю, общих разговоров о предстоящей рево­люции было в целой Германии много, но общего заговора к ней, общей организации, плана центрального управления и действия решительно не было, несмотря на то, что был избран Централь­ный Комитет для центрального управления и для центрального действия232. Всеобщность германского повстанья в мае 1849-го года была гораздо более плодом единодушного действия немец­ких правительств, чем согласия немецких демократов. Еще за полгода все знали, что весною будет революция, потому что по­няли наконец, что правительства, начавшие раз и с успехом реакционерное движение, не остановятся на половине дороги и не успокоятся до тех пор, пока не восстановят совершенно старого порядка, разрушенного революциею 1848-го года. Все ожидали к весне еще решительнейших реакционерных мер и все готовились отвечать на них революционерным отпором и ждали неотвратимой, всеми предвиденной коллизии Франкфуртского парламента с властителями Германии как общего знака для общего повстания. Другого единодушия кроме сего между германскими демо­кратами не было. Действия же Центрального Комитета ограни­чились тем, что он всех поощрял к революционерным приуготовлениям, но он не мог и не умел сделаться центром самих при-уготовлений; все же части Германии готовились сами собою, осо­бенно, каждая сообразно своему характеру, обстоятельствам, по­ложению, независимо от Центрального Комитета, без всякой связи друг с другом; и еще раз говорю, общность приуготовлений состояла только в том, что все знали, что все готовятся, знали не только демократы, но и противная партия, ибо все го­товились и организировали даже тайные общества громко.
       Все готовились, но мало приготовили. Я впрочем не могу судить о действиях южных демократов, ибо исключая одного раза, о котором упомяну впоследствии, я после весны 1848 года не приходил с ними в соприкосновение. Кажется, что в Бадене существовало нечто вроде действительной организации233. Но могу судить о саксонских приуготовлениях, потому что видел их вблизи, хотя никаким образом и не участвовал в них. Я знаю, что у тих не было ни плана, ни организации, ни даже назна­ченных предводителей для возмущения. Все было предоставле­но случаю. Это оказалось явно в дрезденской революционной попытке, которая была так мало предугадана самими руководи­телями демократической партии, что они хотели было все нака­нуне разъехаться; и никто ни в Дрездене, ни а прочих городах Саксонии не знал, что именно теперь начинается всеми давно пророчествованная революция; и когда она началась, никто не знал, ни что делать, ни куда идти, всякий же следовал своему собственному инстинкту, ибо ничего не было предуставленного. Трудно поверить, но в самом деле было так. Я теперь стараюсь собрать все воспоминания, для того чтобы сказать что-нибудь положительное о приуготовлениях саксонских демократов, и не нахожу решительно ничего; разве только что в некоторых углах саксонской земли существовали микроскопические, игрушечные тайные общества, состоявшие из 5, 6, много из десяти людей, большею частью из работников, или что в некоторых городах, а именно в Дрездене, а Хемнице, а потом и в Лейпциге, были на­деланы жестяные ручные гранаты, — детская безвредная игруш­ка, на которую однако саксонские демократы полагали большую надежду. Оружия и амуниции готовить было не нужно, ибо вся Саксония, равно как и вся Германия, была вооружена предшедшею революциею; а что необходимо было приготовить, это— план для возмущения, план для целой Саксонии, равно как и для каждого города в особенности; должно было избрать людей для предводительства, установить революционерную иерархию;
       условиться в первых шагах, в первых мерах предполагаемой ре­волюции; должно было перенести революционерную пропаганду из городов в села, уговорить мужиков принять участие в дви­жении, для того чтобы революция была общенародною, сильною, а не уединенно-городскою, легкопобеждаемою234.
       Ничего подоб­ного не было даже и в зачине, все приуготовления ограничились пустяками. Одним словом саксонские демократы сделали доволь­но для того, чтобы быть осужденными потом как государствен­ные преступники, но не сделали ничего для успеха самой рево­люции. Можно бы было сказать то же самое и обо мне, с тою только разницею, что я был один, а их—много; у них были все средства, а у меня — никаких. Саксонская следственная комис­сия долго искала следов заговора, плана, приготовлений к бунту и тайных связей саксонских демократов с прочими германскими демократами и, ничего не найдя, утешила наконец себя мыслью, что заговор существовал в самом деле и заговор страшный, с связями широкими, с планом глубоким, с средствами бесчислен­ными, но что бежавший Иекель235, ничтожнейший между тремя весьма малоспособными членами саксонского Демократического Комитета, унес с собою в Лондон все его тайны и нити.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Я говорю "утешила себя" сею мыслью, ибо стыдно должно было быть немецким правительствам, что они так долго могли трепетать перед немецкими демократами. Впрочем, так как все в мире отно­сительно, то и немецкие демократы могли быть страшны немец­ким правительствам.
       Но пора мне оставить сии общие рассуждения насчет жалкой революционерной деятельности немецких демократов и, возвра­тившись к себе самому, привести к окончанию ( В оригинале описка "онкончанью") свою не менее жалкую историю. Мне остается теперь немного прибавить.
       Я показал, чем ограничились мои отношения с Дестером и Гекзамером, равно как и с лейпцигскими демократами; изъяснил, почему я с уверенностью ожидал и почему желал немецкой революции; прибавил сообразно с истиной, что сам я ни малей­шим образом не вмешивался в немецкие дела. То, же самое дол­жен я сказать и о своем пребывании в Дрездене до самого дня выбора Провизорного правительства. Я жил в Дрездене не для Саксонии и не для Германии, единственно только для Богемии, выбрал же его своим местопребыванием как ближайшее место к Праге.
       Равно как и прежде в Лейпциге, я не посещал здесь ни клубов, ни демократических совещаний; скрывался напротив, не зная наверное, будет ли дрезденская полиция терпеть мое бес­паспортное присутствие в Дрездене или нет. Виделся с немно­гими; знал многих демократов, но редко встречался с ними; де­мократа и депутата Чирнера236, который по моему убеждению был главный, если не единственный, хоть и весьма жалкий приуготовитель саксонской революции, я видел два, много три раза, и не у него, также не у себя на квартире, а в общей демократи­ческой кнейпе, был знаком с ним очень поверхностно, даже раз­говаривал мало237. Единственные два немца, с которыми я имел в Дрездене положительные деловые отношения, были д-р Виттиг, редактор дрезденской демократической газеты, и вышеупо­мянутый демократический депутат Август Реккель. Первый был мне полезен во многих отношениях; редакция его журнала слу­жила мне вместо конторы для моих пражских сношений; а са­мый журнал во всем, что касалось славянского вопроса, нахо­дился под моим исключительным влиянием. Еще ближе был я связан с демократом Реккелем; сей много способствовал к про­паганде в немецкой Богемии посредством своих связей с погра­ничными саксонскими демократами; искал для меня денег, когда деньги становились мне необходимы, и, как я уж выше заметил, продал даже свою мебель, для того чтобы доставить мне воз­можность содержать братьев Страка, т. е. мою единственную надежду на революцию, в Праге. Я не скрывал от него своих предприятий, равно как и он ничего не скрывал от меня; но я в его немецкие дела и связи не вмешивался, а когда нужно было, пользовался сими последними для своих целей. Между немец­кими демократами, с которыми я был хорошо знаком, не имея с ними никаких положительных, деловых отношений, находился один д-р Эрбе, альтенбургский демократ, депутат и изгнанник, потом же избранный не помню каким саксонским городом во Франкфуртский парламент; я упоминаю об нем потому, что зна­комство с ним было поводом к тому единственному и случайному соприкосновению с баденскими демократами, о котором я на­мекал выше. Кажется, что Эрбе, приехав во Франкфурт, принял деятельное участие в южно-германском движении, и мне сказали, что он удалился потом в Америку. Несколько дней перед дрез­денским возмущением явился ко мне приятель Эрбе, также франкфуртский депутат (Шлюттер), приехавший в Дрезден вероятно и за другими, впрочем мне неизвестными, делами. Он просил меня от имени Эрбе, а также и от имени всех баденских демократов, которые мне через него кланялись, просил рекомендательного письма в Париж к польской Централизации: они нуждались в польских офицерах. Я свел его с Гельтманом и Крыжановским и был таким образом косвенною причиною появления генерала Шнайде238 и других поляков в Баденском герцогстве239.
       Тут увидел я, как сильно было несогласие между северными и юж­ными демократами, и как ничтожно влияние Центрального де­мократического комитета на последних. Дестер, приехавший в этот самый день в Дрезден, встретил у меня франкфуртского приятеля Эрбе; разговаривали много о предстоящем баденском, и вообще южно-германском движении; и Дестер сказал, что он желает, чтобы все демократические члены насильственно распу­щенных немецких парламентов собрались во Франкфурт, для то­го чтобы вместе с франкфуртскими демократами составить новый демократический германский парламент; приятель Эрбе ответил на сие, что франкфуртские и вообще южно-германские демократы просят господ северных демократов не вмешиваться в их дела и не приезжать к ним, а сидеть дома да заботиться об ускоре­нии революции на севере. Из этого произошел спор, потом ссора, которую здесь рассказывать было бы не у места.
       С приближением мая революционерные предзнаменования становились день ото дня яснее и значительнее в целой Гер­мании. Франкфуртский парламент, склонившийся под конец сво­его существования на сторону демократов, находился уже в явной коллизии с правительствами. Германская конституция была наконец состряпана; некоторые правительства признали ее, как наприм[ер] Вюртембергское, но признали против воли, устра­шенные явною угрозой бунта. Прусский король отверг предло­женную ему корону; саксонское правительство колебалось. Мно­гие надеялись, что оно покорится необходимости, и что дело обойдется без шума. Другие предвидели коллизию, я принадлежал к числу сих последних и, быв убежден в близости всеоб­щей германской революции, поощрял письмами братьев Страка усилить деятельность, ускорить приуготовления и приступить к последним, решительным мерам240. Но я не мог им послать ни денег и никакой другой помощи кроме советов и поощрений; посылал им по нескольку талеров, отнимая у себя последние сред­ства, так что в это время я не издерживал на себя более пяти-шести зильбергрошей в день. Не было денег, не было и поль­ских офицеров, не было и возможности пошевелиться; я ждал всякий день графа Телеки, ждал также, что меня позовут скоро в Прагу241, не знал, что делать, как оборотиться, находился од­ним словом в самом затруднительном положении.
       Наконец саксонский демократический парламент был распу­щен. Это был первый шаг к реакции в Саксонии; так что и те, которые прежде сомневались, стали теперь думать о возможно­сти саксонской революции, которая однако казалась всем еще так отдаленна, что Реккель, опасавшийся преследований, решил­ся удалиться на некоторое время из Дрездена. Я уговорил его ехать в Прагу; дал ему записку к Арнольду и к Сабине, а также и к братьям Страка и поручил ему по возможности ускорить приуготовления к пражскому восстанию242. С кем и как он там действовал и вообще, что делалось в Праге по его отъезде из Дрездена, было мне до самого конца неизвестно, и только от австрийской комиссии узнал я потом некоторые обстоятельства243. В день его отъезда и еще в его присутствии пришел ко мне убе­жденный на то моим приятелем и сотрудником Оттендорфером д-р Циммер244, бывший член распущенного австрийского парла­мента, ревностный демократ, один из влиятельнейших предводи­телей немецкой партии в Богемии, а также бывший перед тем и одним из самых отъявленных врагов чешской национальности; после долгого и горячего спора мне удалось перевести его на свою сторону; он простился со мной, обещая ехать немедленно в Прагу и содействовать там к соединению немцев с чехами для революции. Все сии обстоятельства, открытые также не мною, а самим доктором Циммером, подробно изложены в австрийских обвинительных актах. Посылка Реккеля и доктора Циммера были моими последними действиями касательно Богемии.
       Я сказал все, государь, и, сколько ни думаю, не нахожу ни одного несколько важного обстоятельства, которое было бы мною здесь пропущено245. Теперь мне остается только изъяснить Вам, каким образом, оставаясь доселе чуждым всем немецким делам и ожидая быть призванным каждый день в Прагу, я мог принять участие и еще такое деятельное в дрезденском возмущении.
       На другой же день по отъезде Реккеля, т. е. по распущении парламента, начались в Дрездене беспорядки: они продолжались несколько дней, не принимая еще решительного характера, но были уже такого рода, что не могли иначе кончиться как революциею или совершенною реакциею246. Революции я не боял­ся, но боялся реакции, которая необходимо кончилась бы аре­стом всех беспаспортных политических беглецов и революционерных волонтеров, в числе которых я занимал не последнее ме­сто. Я долго не знал, что делать, долго ни на что не решался: оставаться казалось опасно, но бежать было стыдно, решительно невозможно. Я был главным и единственным зачинщиком праж­ского, как немецкого, так и чешского заговора, послал братьев Страка в Прагу и подверг в оной многих явной опасности, по­этому не имел права сам избегать опасности. Мне оставалось еще одно средство: удалиться в окрестность и ждать вблизи от Дрездена, чтобы движение приняло более решительный, революционерный характер; но на это были нужны деньги, а у меня, я думаю, не было более двух талеров в кармане. Дрезден же был центр моей корреспонденции; я ждал графа Телеки, еже­минутно мог быть позван в Прагу; я решил остаться и угово­рил к тому Крыжановского и Гельтмана, которые было уж сов­сем собрались уехать. Оставшись же раз, я ни по положению, ни по характеру не мог быть равнодушным и бездейственным зрителем дрезденских происшествий. Воздержался однако от всякого участия до самого дня выбора Провизорного правительства247.
       Я не буду входить в подробности дрезденского возмущения; оно вам, государь, известно и без сомнения известнее во всех объемах, чем мне.
       К тому же все обстоятельства, касающиеся также и до меня, подробно изочтены в актах саксонской след­ственной комиссии. По моему мнению движение было сначала произведено спокойными гражданами, бюргерами, видевшими в нем сперва одну из тех невинных и законных парадных демон­страций, которые так уже в это время вошли в германские нра­вы, что никого более не пугали и не удивляли. Когда же они за­метили, что движение становится революциею, они отступили и уступили место демократам, говоря, что когда они клялись "mit Gut und Blut fЭr die neu errungene Freiheit zu stehen!" ("Не жалеть для защиты вновь завоеванной свободы ни (имуще­ства, ни крови"), они разумели мирную, бескровную и безопасную протестацию, а не революцию. Революция была сначала конституционная, по­том же сделалась демократическою. В Провизорное правительст­во были избраны два представителя монархическо-конституционной партии, Гейбнер и Тодт (последний был несколько дней перед тем правительственным комиссаром, распустившим парла­мент от имени короля) и только один демократ Чирнер248. Я знал Тодта еще со времени моего самого первого пребывания в Дрез­дене, потом видел его мимоходом во Франкфурте весною 1848-го года; в Дрездене же встретил опять не прежде дня выбора в Провизорное правительство. Депутата Гейбнера [я] совсем не знал, а чем ограничивались до того мои отношения, мое зна­комство с Чирнером, я сказал уже выше.
       Когда было собрано Провизорное правительство, я стал на­деяться на успех революции. И в самом деле обстоятельства бы­ли в тот день самые благоприятные: народа много, а войск мало. Большая часть саксонского и без того не весьма многочисленно­го войска воевала тогда за германскую свободу и единство в Schleswig-Holstein "stammverwandt und meerumschlungen" (Шлезвиг-Голштейн, "соплеменной и объятой морем"); в Дрездене оставалось, я думаю, не более двух или трех баталь­онов; прусские войска еще не успели придти на помощь, и ниче­го не было легче как овладеть всем Дрезденом. Овладев же им и опираясь на Саксонию, которая вся поднялась и поднялась до­вольно единодушно, только без всякого порядка и плана248а; опи­раясь также на движение прочей Германии, можно бы было по­спорить и с прусскими войсками, которые, равно как и саксон­цы, не показали великой храбрости в Дрездене; они употребили целых пять дней на дело, которое войсками более решительными могло бы быть покончено в один день, а может быть и скорее; ибо хотя в Дрездене было и много вооруженных демократов, но все были парализирозаны беспутным революционерным началь­ством.
       В день выбора Провизорного правительства деятельность моя ограничилась советами249. Это было, кажется, 4 мая по новому стилю. Саксонские войска парламентировали, я советовал Чирнеру (Так Бакунин пишет фамилию Тширнер) не давать себя в обман, ибо явно было, что правительство хотело только выиграть время, ожидая прусскую помощь. Сове­товал Чирнеру прекратить пустые переговоры, не терять време­ни, воспользоваться слабостью войск для того, чтобы овладеть целым Дрезденом; предлагал ему даже собрать знакомых мне поляков, которых было тогда много в Дрездене, и повести вме­сте с ним народ, требовавший оружия, на оружейную палату.
       Це­лый день был потерян в переговорах; на другой день Чирнер вспомнил о моем совете и о моем предложении, но обстоятельства уже переменились; бюргеры разошлись по домам с своими ружь­ями, народ охладел; прибывших Freischaaren (Вольных стрелков, партизан) было еще не­много, и, кажется, появились уже первые прусские батальоны 250. Однако, уступив его просьбе, а еще более его обещаниям, я оты­скал Гельтмана и Крыжановского и не без труда уговорил их принять вместе со мною участие в дрезденской революции, пред­ставляя им, какие выгодные последствия могли произойти из ее успешного хода для самой богемской, ожидаемой нами револю­ции. Они согласились и привели с собой в ратушу, где заседало Провизорное правительство, еще одного впрочем мне незнакомого польского офицера (Голембиовский (из Галиции).
       Мы заключили тогда с Чирнером род контракта; он объявил нам во-первых, что если революция пойдет успешно, то он не удовлетворится одним признанием Франкфурт­ского парламента и франкфуртской конституции, а провозгласит демократическую республику; во-вторых обязался быть нам по­мощником и верным союзником во всех наших славянских пред­приятиях; обещал нам денег, оружия, одним словом все, что бу­дет потребно для богемской революции. Просил только не гово­рить ни о чем Тодту и Гейбнеру, которых называл предателями и реакционерами.
       Таким образом мы поселились (Гельтман, Крыжановский, вышеупомянутый польский офицер и я) в комнате Провизорного Правительства за ширмами251. Наше положение было престран­ное: мы составляли род штаба возле Провизорного правитель­ства, которое исполняло беспрекословно все наши требования: но независимо от нас и независимо даже от самого Провизорного правительства действовал u командовал революционерным ополчением обер-лейтенант Гейнце, занявший место начальника наци­ональной гвардии. Он смотрел на нас с явным недоброжелатель­ством, почти с ненавистью, и не только что не исполнил ни одного из наших требований, переходивших ему в виде повелений Провизорного правительства, но действовал нам наперекор, так что все наши старания были напрасны. В продолжение целых су­ток мы ничего более не требовали, как только пятисот, даже трех­сот человек, которых сами хотели вести на оружейную палату, и не могли даже собрать пятидесяти человек, не потому, что их не было, но потому, что Гейнце не допускал к нам никого и раз­брасывал всех по целому Дрездену, лишь только прибывали све­жие силы252. Я был тогда уверен и теперь еще убежден, что Гейнце действовал как изменник, и не понимаю, как он мог быть осужден как государственный преступник. Он способствовал к по­беде войск гораздо более, чем сами войска, которые, как я уже рассказал, действовали очень-очень робко 253.
       На другой день, кажется 6-го мая, мои поляки да и Чирнер с ними исчезли. Это случилось таким образом.
       Гейбнер, — я не могу вспомнить об этом человеке без осо­бенной грусти! Я его прежде не знал, но успел узнать в продолжение сих немногих дней: в подобных обстоятельствах люди ско­ро узнают друг друга. Я редко знал человека чище, благороднее, честнее его; он ни природою, ни направлением, ня понятиями своими не был призван к революционерной деятельности; был нрава мирного, кроткого; только что женился и был страстно влюблен в свою жену и чувствовал в себе гораздо более склон­ность писать ей сентиментальные стихи, чем занимать место в революционерном правительстве, в которое он, равно как и Тодт, попал как кур во щи. Попал же он в него виною своих консти­туционных приятелей, которые, пользуясь его самоотвержением и желая парализировать демократические замыслы Чирнера, из­брали его. Он же видел в сей революции законную, святую войну за германское единство, которого был пламенным и несколько мечтательным обожателем; думал, что не имеет права отказаться от опасного поста, и согласился. Согласившись же раз, он захо­тел честно и до конца выдержать свою роль и принес в самом деле величайшую жертву тому, что он считал правым и истинным254. Я не скажу ни слова о Тодте; он был с самого начала деморализирозан противоречием между своим вчерашним и сегодняшним положением и спасался бегством несколько раз. Но должен сказать слово о Чирнере. Чирнер был всеми признанный (В оригинале "признанная") глава демократической партии в Саксонии; был зачинщик, приуготовитель и предводитель революции — и бежал при первой грозящей опасности, бежал испуганный еще к тому неверным, пустым слу­хом, одним словом показал себя перед всеми, друзьями и врага­ми, как трус и подлец. Он потом опять явился; но мне было стыдно говорить даже с ним, и я обращался с тех пор более к Гейбнеру, которого полюбил и стал почитать от всей души. По­ляки также исчезли; они вероятно думали, что должны сохра­нить себя для польского отечества. С тех пор я не видался более ни с одним поляком. Это было мое последнее прощание с поль­скою национальностью255.
       Но я прервал свой рассказ; итак Гейбнер и я пошли на барри­кады, отчасти чтоб ободрить дерущихся, отчасти же для того чтобы хоть несколько узнать положение дел, о котором в комна­те Провизорного правительства никто не имел ни малейшего из­вестия256. Когда мы возвратились, нам оказали, что Чирнер и по­ляки, испуганные ложною тревогою, почли за нужное удалиться, и советовали нам сделать то же самое257. Гейбнер решился остать­ся, я - также; потом возвратился и Чирнер, потом и Тодт, но последний пробыл недолго, и опять скрылся.

    (Отчеркнуто карандашом на полях)

       Я остался не потому, чтобы надеялся на успех. Все было так испорчено господами Чирне[ром] и Гейнце, что только чудо могло спасти демократов; не было возможности восстановить по­рядка, все было до такой степени перемешано, что никто не знал, ни что делать, ни куда ни к кому обратиться. Я ожидал пораже­ния, и остался отчасти потому, что я не мог решиться оставить бедного Гейбнера, который сидел тут как агнец, приведенный на заклание; но еще более потому, что как русский более всех дру­гих подвергался подлым подозрениям и, не раз оклеветанный, я считал себя обязанным, равно как и Гейбнер, выдержать до Конца.
      
       Я не могу, государь, отдать Вам подробного отчета в трех или четырех днях, проведенных мною в Дрездене после бегства поляков. Я хлопотал много, давал советы, давал приказания, со­ставлял почти один все Провизорное правительство, делал одним словом все, что мог, чтобы спасти погубленную и видимо погибав­шую революцию; не спал, не ел, не пил, даже не курил, сбился со всех сил и не мог отлучиться ни на минуту из комнаты прави­тельства, опасаясь, что Чирнер опять убежит и оставит моего Гейбнера одного.
       Собирал несколько раз начальников баррикад, старался восстановить порядок, собрать силу для наступательных действий; но Гейнце разрушал все мои меры в зародыше, так что вся моя напряженная, лихорадочная деятельность была всуе. Некоторые из коммунистических предводителей баррикад вздума­ли было жечь Дрезден и сожгли уже несколько домов. Я никогда не давал к тому приказаний: впрочем согласился бы и на то, если бы только думал, что пожарами можно спасти саксонскую революцию. Я никогда не мог понять, чтобы о домах и о неоду­шевленных вещах следовало жалеть более, чем о людях.
       Саксон­ские, равно как и прусские солдаты тешились и стреляли в цель на безвинных женщин, выглядывавших из окон, и никто тому не удивлялся; а когда демократы стали жечь дома для своей соб­ственной обороны, все закричали о варварстве. А надо сказать, что добрые, нравственные, образованные немецкие солдаты пока­чали в Дрездене несравненно более варварства, чем демократы. Я сам был свидетелем того негодования, с которым все демо­краты, простые люди, бросились на одного вздумавшего было ру­гаться над ранеными прусскими солдатами. Но горе было тому демократу, который попадался в руки солдат! Господа офицеры сами редко показывались, берегли себя с величайшею нежно­стью, а солдатам приказывали не делать пленных, так что пере­били, перекололи и перестреляли в завоеванных домах многих и не думавших даже мешаться в революцию: так был заколот вместе с своим камердинером один молодой FЭrst (Князь), чуть ли еще не родственник одного из небольших германских потентатов, приехавший в Дрезден для того, чтобы лечить свои глаза (Это был принц Шварцбург-Рудольштадтский.)
       Я узнал сии обстоятельства не от демократов, но из самого верного источника, а именно от унтер-офицеров, участвовавших деятель­ным образом в дрезденских событиях, потом же приставленных за моим присмотром. Я находился с некоторыми из них в боль­шой приязни и узнал в крепости Кенигштейн от них многое, что нимало не доказывает ни человеколюбия, ни храбрости, ни ума господ саксонских и прусских офицеров. Но возвращусь к своему рассказу.
       Я пожаров не приказывал, но не позволял также, чтобы под предлогом угашения пожаров предали город войскам; когда же стало явно, что в Дрездене уже более держаться нельзя, я пред­ложил Провизорному правительству взорвать себя вместе с ра­тушею на воздух, на это у меня было пороху довольно; но они не захотели258. Чирнер опять бежал, и с тех пор я более не ви­делся с ним. Гейбнер и я, разослав повсюду приказания ко всеоб­щему отступлению, выждали еще некоторое время, пока прика­зания наши были исполнены, потом удалились со всем ополче­нием, взяв с собою весь порох, всю готовую аммуницию и наших раненых259. Я до сих пор не понимаю, как нам удалось, как нас допустили совершить не бегство, но правильное, порядочное от­ступление, в то время как было так легко уничтожить нас в прах на чистом поле. Я мог бы подумать, что человеколюбие останови­ло начальников войск, если бы после того, что видел и слышал перед моим заключением и после, мог верить в их человеколюбие; и объясняю сие обстоятельство опять тем же, что в мире все относительно, и что немецкие войска, равно как и немецкие пра­вительства, созданы для борьбы с немецкими демократами.
       Однако, хотя ретирада наша была совершена довольно поря­дочно, войско наше было совсем деморализировано. Прийдя в Фрейберг и желая продолжать войну на границе Богемии, — я все еще надеялся на богемское возмущение, — мы старались обод­рить его, установить в нем новый порядок; но не было возмож­ности; все были утомлены, измучены, без всякой веры на успех; да и мы сами держались кое-как, последним усилием, последним болезненным напряжением260. В Хемнице вместо ожидаемой по­мощи мы нашли предательство; реакционерные граждане cxватили нас ночью в кроватях и повезли в Альтенбург, для того что­бы предать прусскому войску. Саксонская следственная комиссия удивлялась потом, как я дал себя взять, как не сделал попытки для своего освобождения. И в самом деле можно было вырвать­ся из рук бюргеров; но я был изнеможен, истощен не только те­лесно, но еще более нравственно и был совершенно равнодушен к тому, что со мною будет261. Уничтожил только на дороге свою карманную книгу, а сам надеялся, что по примеру Роберта Блю­ма262 в Вене меня через несколько дней расстреляют, и боялся только одного: быть преданным в руки русского правительства. Надежда моя не сбылась, судьба сулила мне жребий другой.
       Таким образом окончилась жизнь моя, пустая, бесполезная и преступная; и мне остается только благодарить бога, что он остановил меня еще во-время на широкой дороге ко всем престу­плениям.
       Исповедь моя кончена, государь! Она облегчила мою душу. Я старался сложить в нее все грехи и не позабыть ничего cyщeственного; если же что позабыл, так ненарочно. Все же, что в по­казаниях, обвинениях, доносах против меня будет противно мною здесь сказанному, — решительно ложно или ошибочно или клеветливо263.
       Теперь же обращаюсь опять к своему государю и, припадая к стопам Вашего императорского величества, молю Вас:
       Государь! я —преступник великий и не заслуживающий помилования! Я это знаю, я если бы мне была суждена смертная казнь, я принял бы ее как наказание достойное, принял бы почти с радостью: она избавила бы меня от существования несносного и нестерпимого. Но граф Орлов сказал мне от имени Вашего им­ператорского величества, что смертная казнь не существует в Рос­сии. Молю же Вас, государь, если по законам возможно и если просьба преступника может тронуть сердце Вашего император­ского величества, государь, не велите мне гнить в вечном крепо­стном заключении! Не наказывайте меня за немецкие грехи не­мецким наказанием264. Пусть каторжная работа самая тяжкая бу­дет моим жребием, я приму ее с благодарностью, как милость, чем тяжело работа, тем легче я в ней позабудусь! В уединённом же заключении все помнишь и помнишь без пользы; и мысль и па­мять становятся невыразимым мучением, и живешь долго, жи­вешь против воли и, никогда не умирая, всякий день умираешь в бездействии и в тоске. Нигде не было мне так хорошо, ни в кре­пости Кенигштейн, ни в Австрии, как здесь в Петропавловской крепости, и дай бог всякому свободному человеку найти такого доброго, такого человеколюбивого начальника, какого я нашел здесь, к своему величайшему счастью265! И несмотря на то, если-бы мне дали выбрать, мне кажется, что я вечному заключению в крепости предпочел бы не только смерть, но даже телесное нака­зание.
       Другая же просьба, государь! Позвольте мне один и в послед­ний раз увидеться и проститься с семейством266; если не со всем, то по крайней мере со старым отцом, с матерью и с одною люби­мою сестрою, про которую я даже не знаю, жива ли она (Татьяна Александровна).
       Окажите мне сии две величайшие милости, всемилостивейший государь, и я благословлю проведение, освободившее меня из рук немцев, для того чтобы предать меня в отеческие руки Вашего императорского величества.
       Потеряв право называть себя верноподданным Вашего импе­раторского величества, подписываюсь oт искреннего сердца
      
       Кающийся грешник
      
       Михаил Бакунин 267.


    По всем вопросам пишите : comm@voroh.com